Глава 13 По ту сторону Гималаев: возвращение на запад
Глава 13
По ту сторону Гималаев: возвращение на запад
Долина Тангкар: неодобрение благородной веры
Превратности экспедиции привели к тому, что я остался один. Мне не остается ничего иного, кроме как отправиться домой.
Я двинулся из Ятунга рано утром с несколькими носильщиками. Мы оставили большую долину, по которой идет к Лхасе караванный путь, и добрались до таких мест, где практически не ступала нога белого человека. Тропа была узкая; она взбиралась, спускалась и пересекала болотистые места; нам приходилось перелезать через большие стволы поваленных бурей деревьев. Дорога шла вдоль ручья и взбиралась вверх по краю долины, избегая нависающих скал. Это типично для всех дорог в этой части Гималаев. Там были добротные, недавно построенные мосты из больших, обтесанных прямоугольных балок. Они еще пахли древесиной.
Погода, прекрасная утром, испортилась. В долине стемнело. Вершины гор скрылись в тумане, который сползал все ниже среди елей, росших на крутых и высоких горных склонах. Скоро пошел дождь. Мы остановились в заброшенной хижине. Носильщики зажгли огонь, чтобы обсохнуть и вскипятить воды, и началась пытка дымом в глазах. Снаружи становилось все темнее и темнее. Ночь постепенно сомкнулась вокруг нас, тихо и печально, с туманом и изморосью.
Со мной было пять носильщиков. Самого старого зовут Тамчо («Благородная вера»). Ему пятьдесят три года, он невысокий, но еще сильный. Он гораздо культурнее остальных. Он приветствует меня уважительно, кланяется и улыбается. Остальные называют его «апха», «отец», и я тоже. Он носит длинные волосы в косах вокруг головы. Он одевается полностью в тибетском стиле. На ногах у него тряпичные тапочки на кожаных подошвах (лхам), шерстяной халат (чуба), под ним длинная белая хлопковая рубашка; в левом ухе у него большая круглая серьга (алонг); на поясе он носит кинжал (три). У него хватает и религиозных предметов. На запястье четки (тренгва), тряпичный амулет висит на шее, а на поясе он носит ящичек для амулетов (кау) со священной статуэткой.
Дальше по возрасту идет Ситхар, которому около тридцати. Он высокий, сильный, с довольно приятными чертами, носит длинные волосы и умеет читать и писать, так как провел некоторое время в монастыре. Его одежда почти полностью тибетская, но иностранное влияние оставило свой след; он носит пару американских армейских ботинок. Остальные – Тензин двадцати семи лет, Цирин двадцати четырех и Дордже (сын Тамчо), которому восемнадцать. У Тензина длинные волосы, но остальные пострижены в соответствии с современным обычаем. Интересно отметить, что традиционная одежда (которая у Тамчо в полном комплекте) впервые смешивается с чужеродной у Ситхара (американские ботинки) и значительно больше у Тензина (американские ботинки, свитер и заплатки). У молодых все вверх дном; они носят ужасную мешанину индийско-гуркхско-американского секонд-хенда. Но на всех амулеты; то есть легче поменять моду, чем веру, и стиль одежды более подвижен, чем космология.
После ужина Ситхар, душа компании, достал бутылку арака, и мы выпили. Потом мы пели. Потом стали сплетничать о ятунгцах. Время медленно шло. Стоило кому-то упомянуть имя некоторых девушек, как тут же начинался хохот. Мема? С ней легко, но она страшная. Дролма? Симпатичная, но воображала; ей кажется, на ней свет клином сошелся. Я узнал, что тибетский идеал женской красоты по-прежнему «лицо круглое, как луна». Даже такие существа гибридной внешности, утратившие всякое чувство цивилизации, как Цирин и Дордже, бессознательно уважали образцы древней литературы.
Тамчо сидел в углу, повторяя: «Ом мани падме хум». Он презирал малоприличную болтовню.
Шатер кочевника
Сегодня утром я рано вышел из хижины. Небо еще затягивали белые облака, и туман неподвижно стоял на дне долины, но выше было видно, что погода будет прекрасная. Вскоре первые лучи солнца осветили камни на том берегу ручья. Весь лес окрасился; блестящие жемчужины росы прилипли к лишайникам и паутинам. Я пошел вперед в одиночку. Тамчо крикнул мне вслед, чтобы я опасался медведей.
Дно долины вдруг стало совершенно плоским. Я пересек болотистое место между огромными деревьями. Пришлось снять ботинки, чтобы пройти по лужам ледяной воды. Странно, что леса на ровной поверхности кажутся гораздо таинственнее, чем на склоне.
Когда засияло солнце, я остановился около ручья и подождал остальных. Бегущая вода странным образом напоминает о человеческой жизни. Сначала она появляется такая тоненькая, маленькая и слабая. В детстве она бежит, сверкая, среди лугов, цветов и блестящих камешков. Потом вода набирает силу и энергию и бросается вниз по склону; ее юность дерзкая и счастливая, время песен, танцев под солнцем, шумных свадеб с притоками, сумасшедших водопадов и ликующих озер. Все в ней радость и подъем. Но постепенно склон становится пологим, ручей растет и превращается в реку; юность превращается в зрелость. Ее течение более ровное; она уже больше не бежит безумно, а становится разумной и сильной. Она не так красива, но полезна для сельского хозяйства и промышленности. Сейчас она привлекает спокойствием, безмятежной зрелостью. Энтузиазм, любовь, страсть, красота уступили место спокойной, полезной целесообразности. Наконец она незаметно приближается к дельте, расширяется, как лагуна, с печалью и сладостью старости. И потом снова смешивается с изначальными водами.
Лес тоже напоминает многое; народ, например. Но не только по той простой причине, что это толпа растений; есть в нем что-то более глубокое и значительное. Деревья, которые блестят на солнце, или шепчут на ветру, или кажутся сосредоточенными и задумчивыми в печальном тумане, – это образ той части народа, которая живет на виду, при свете дня. Но всякий лес – двойной. Есть лес видимый и невидимый, лес корней, лес теснящихся стволов и ветвей, которые никогда не шевелит ветер, на которые никогда не светит солнце, который никогда не знал великолепия снега, пения птиц, криков дровосеков или детских голосов; подземный, недвижный, медленно растущий, таинственный лес, извивающий свой путь между камнями, как мириады змей. Именно этот лес первобытный; другой лес черпает свои соки, свою жизнь, от корней. То же самое и с народом. Под ним, скрытый от света, есть мощный, темный, ужасный, перевернутый лес первобытных импульсов, традиций, более сильных, чем разум, недвижных влечений, которые никогда не поднимаются на уровень сознания, но обусловливают действия, развязывают войны, приводят к жестокостям или, наоборот, к самопожертвованию и героизму.
«Кушог-сагиб! Сюда! Сюда!» Тамчо и остальные звали меня. Я встал и пошел. Мы продолжили путь среди больших елей. Два часа спустя деревья стали меньше, и через три часа мы вышли на открытое место. Мы находились примерно на высоте 3600 метров. Перед нами лежала только голая, высокая гора. Мы остановились поесть и вскипятить воду для чая, без которого тибетцы, кажется, не могут жить. «Но, кушог-сагиб, здесь же нет дерева, чтобы вскипятить воду» – этого замечания было достаточно, чтобы отмести любое место для привала независимо от прочих преимуществ, которые оно могло предложить. Кстати говоря, без чая не могут обойтись и в Японии. Во время войны, когда гражданское население терпело почти непереносимые лишения, мы часто слышали: «Тя мо най! (Даже чая не осталось!)», что фактически означало конец света.
Погода испортилась, как всегда бывает в определенный час после полудня. Облака сомкнулись над горами, и полился дождик. Примерно в четыре часа мы увидели вдалеке шатры кочевников Тангкаршимо. Как только мы подошли, послышался свирепый лай сторожевых собак. У входа на стоянку появилась женщина и потом вышла к нам навстречу. Это была сестра Ситхара, жена некоего Дондрука Дордже, совладельца стада, потому она приняла нас в шатре, как родственников.
Носильщики положили свою ношу, мы сняли мокрую одежду и уселись на овечьих шкурах, разложенных вокруг огня, горевшего в квадратной ямке посреди шатра. Снаружи шел дождь, а внутри в людной палатке было очень уютно. Казалось, там царит приятное, гостеприимное, больше чем просто физическое тепло. Наш хозяин Дондрук Дордже, правда, понимал гостеприимство по-своему. У него были умные глаза и наглое лицо. Он был один из тех людей, которые находят забавным дразнить незнакомцев шутками и неудобными вопросами, которых те не понимают, так чтобы все смеялись от смущения. И так мы развлекались, хотя и за мой счет. Тибетцы, в конце концов, довольно дикий горный народ, способный на большое великодушие и большую ярость с пятиминутным интервалом, всегда готовые на шутку, открытые и искренние, но склонные к розыгрышам; иногда быстрые на кулачную расправу, редко жестокие; эмоциональные, гостеприимные, суеверные, не дураки выпить, любители женщин, путешествий и великолепия.
К счастью, меня защитила Кандрон, сестра Ситхара и наша хозяйка. Это была не женщина, а кобылица, красивая какой-то варварской красотой. Каждый раз, когда ее муж заставлял всех смеяться над каким-то особо возмутительным замечанием, она извинялась, или морщилась, или наклоняла голову на бок, как бы говоря: «Не обращайте внимания», и предлагала мне молока. Это было прекрасное молоко дри (дри – это самка яка), сливочное, пахнущее горными цветами, как будто дистиллированная суть солнца, снега и лепестков.
Ситхар и остальные передавали по кругу вонючие сигареты и разговаривали. Дондрук Дордже начал сбивать масло, это долгий и утомительный процесс. Сначала Кандрон вылила примерно тридцать литров молока из нескольких глиняных кувшинов в большой бурдюк из коровьей шкуры, и ее муж начал долгую и тяжелую работу. Дондрук Дордже, сидя на земле, пихал бурдюк, катал его, таскал туда-сюда. Он делал так примерно полтора часа. Потом открыл бурдюк и вынул большой ком масла. Тем временем Кандрон варила снятое молоко с йогуртом, чтобы получился сыр. Это тоже был долгий и утомительный процесс. Она постоянно ворочала большие сковородки, носила мешки, двигала горшки, наполняла ведра, час за часом.
Погода стала получше, и пришло время дойки. Дондрук Дордже и Кандрон вышли из палатки. Муж направился к горе, чтобы собрать яков. Я смотрел на его крошечную фигуру вдалеке и слышал, как он кричит в великой тишине. Над ним поднимались огромные башни камня и снежные вершины, розовые на закате, четко очерченные на фоне неба. Тишина и цветы; жаворонки и цветы; колокольчики и цветы. Когда яки подошли ближе, Кандрон стала направлять их к шатрам, кидая камни из пращи. Она брала камень, клала его между веревками, наклонялась назад и, сильно уперевшись в землю ногами, разворачивала туловище от пояса и посылала свой снаряд, который со свистом летел по воздуху и падал ровно там, где она хотела, рядом с яком, с той стороны, где его нужно было напугать, чтобы заставить идти домой.
Когда стемнело и дойка кончилась, мы поужинали. Ужин был длинной и великолепной последовательностью молочных блюд: йогурт, сыворотка, реки молока, свежий сыр, сухой сыр, молоко настолько прекрасное, что оно почти пьянило, как вино. Когда мы сидели вокруг огня в середине шатра, на нас нашло какое-то блаженное оцепенение, и мы могли бы поклясться, что райское блаженство тихо спустилось на землю. Дондрук Дордже и остальные продолжали разговор. Я выхватывал из него только обрывки. Жизнь долины проходила перед моими глазами: почему сын Ише не хочет работать, почем Тензин продал своих телят так рано, почему цена масла не повысилась, хотя должна была. Какое замечательное чувство, когда ты начинаешь узнавать людей в далеком месте и чувствовать себя почти как дома.
В шатре Дондрука Дордже набилось слишком много народу, и там было невозможно спать. Кроме того, кто знает, сколько они еще проговорят? Тогда другой кочевник, у которого недалеко был шатер, который он делил с молодым человеком, своим работником, предложил мне гостеприимство. Я согласился и пошел с ним. Снаружи было холодно и мокро. Тьма казалась монолитной. В новой палатке мы разожгли большой огонь и выпили чаю, и Ритар, мой новый хозяин, рассказал мне о своих яках. У тибетцев такая же тесная связь с их яками, как у арабов с их верблюдами. Яки и дри – альфа и омега кочевой жизни в Центральной Азии. Из их шерсти ткут грубую ткань, из которой делают шатры, а молоко и сыр дают не только ежедневное пропитание, но и достаток.
«Я раз в неделю посылаю парня в Ятунг примерно с двадцатью килограммами масла, – сказал мне Ритар. – В этом году цена низкая».
Когда як умирает, его мясо съедают. То, что остается, либо сохнет на солнце, либо солится. Из рогов делают утварь, из копыт варят клей. На яках также перевозят грузы. То и дело я слышал звяканье колокольчика; это были яки и дри, которые ходили туда-сюда; они были привязаны за длинную веревку, протянутую по земле. Каждый раз, когда звякал колокольчик, Ритар поднимал голову и слушал. Он мог сказать по звуку, нормально двигаются животные или что-то не в порядке.
Костер потух, паузы стали дольше. Великое безмолвие внешнего мира проникло в шатер и спустилось на меня с чувством невыразимого покоя и умиротворения. Только ветер время от времени что-то бормотал.
Перевал Тангкар: Энтони Троллоп в Гималаях
Сегодня утром мы встали рано.
Как меняется мир, как только первые лучи рассвета ударят в глаза! Ночь кажется воспоминанием из далекой и другой страны; это словно переход не от тьмы к свету, а от одного мира к другому с другими законами и другой душой. Тот не знает ночь, кто на самом деле не переспал с нею. То есть тот, кто не спал на воздухе, где ночь правит неоспоримо. В дом даже с открытыми окнами ночь входит робко, она очеловечена и, скорее, становится однообразной материей тьмы. Чтобы на самом деле узнать ночь, надо переночевать в палатке или лагере. Тогда ты на самом деле слышишь ее дыхание и знаешь ее секреты, ее перемену настроения, ее шутки и любовь.
Когда я вышел утром из палатки, я ступил в новый мир; мир такой свежий и чистый, как будто он был создан полчаса назад. Резкость очертаний была почти болезненна. Вверху солнце уже пролило великолепие на лед – цвет между розовым и голубым, – но каменные стены еще были погружены во тьму. Мне хотелось пропеть песнь победы во славу всего, что есть великого и благородного, чистого и достойного жертвы в человеческой жизни. Вместо этого я торжественно выпил молока, предложенного мне Ритаром, снял пальцем сливки с края чашки и съел их.
Мне хотелось пойти посмотреть на горы, как желтые языки солнца ползут вниз и разжигают каналы льда, но Ритар не дал. Он взял меня под руку и настоял, чтобы я пошел вместе с ним осматривать яков одного за другим. Вот этот сильный, самый сильный среди всех; вон та дает столько молока, что можно затопить всю долину; этот маленький, но вырастет великаном; тот родился в год посвящения Великого Защитника (далай-ламы). Любовь кочевника к его животным, его гордость за них, забота, которой он их окружал, были трогательны.
Еще раз позавтракав молоком и сыром, мы вернулись в шатер Дондрука Дордже, где были носильщики, и скоро отправились в путь. Прощай, Ритар! Прощайте, Кандрон и Дондрук Дордже! Прощайте, счастливые кочевники, спутники дня в далекой твердыне Гималаев. Как прекрасна и безмятежна ваша жизнь, далекая от злых сует мира! Вы всегда останетесь живы в уме и сердце путника, который провел с вами так мало времени; Ритар, который показал мне своих лучших яков с такой гордостью, Сёнам, который зажег огонь утром, Кандрон, которая кидала камни, чтобы вести яков, и ты, Дондрук Дордже, который в последний раз прошелся на мой счет, когда мы уходили. Все засмеялись. Что он сказал? Что-то неприличное…
С равнины, где жили кочевники, мы медленно взобрались по нескончаемой долине с древними моренами. Мы начали чувствовать высоту и должны были то и дело отдыхать. Небо было сочного синего цвета. Казалось, оно лежит на вершинах гор, как прочная, металлическая крыша. Потом откуда ни возьмись появились облака. Сначала это были молодые, легкие облачка, потом они потяжелели, потемнели, наполнились угрозой. Я добрался до вершины перевала раньше носильщиков, как раз вовремя, чтобы увидеть противоположную сторону. Вскоре сомкнулся туман и пошел дождь. Носильщики пришли на два часа позже – они остановились, чтобы выпить чая, как делают по десять раз на дню.
Мы поужинали и немного поспали. Гроза с мелким снегом и порывами ветра завывала вокруг нас два часа. Когда мы наконец проснулись, она стихла. Я вышел. Солнце садилось, и небо расчистилось; не полностью, потому что злые облака еще угрожающе висели над головой, но достаточно, чтобы позволить нам мельком увидеть хребты гор. Это было мрачное, дикое место с изрезанными скалами, тонким зеленоватым покрывалом льда, высокими пиками, которые, казалось, стояли в предостерегающей позе; вся геология в становлении; голые кости мира, открытые ярости стихий; руины и пропасти, наполненные шлаком; и надо всем луна.
В конце концов я вернулся в палатку, пока Ситхар заваривал чай. Потом я немного почитал. Данте? Миларепу? Бхагавадгиту? Нет, это было бы чересчур. Когда ты живешь среди возвышенного, дышишь им, прикасаешься к нему, ходишь по нему, перевариваешь его, хочется немного отдохнуть от возвышенного в сладости и уюте. Нужно вернуться в обычную реальность. В этот раз моей защитой от возвышенного стал роман Энтони Троллопа. Я взял его в Ятунге, забытый каким-то проезжавшим путешественником; солидный английский роман, невинный и благожелательный, как незамужняя тетушка, – двести страниц до первого робкого поцелуя и еще сто до свадьбы и до конца. Еще там много разговоров о приходах, бенефициях, фиалках и загородных прогулках. Как восхитительны такие вещи на высоте 4500 метров в Гималаях!
Снаружи царило безграничное молчание Азии и гигантские вершины льда и камня, поднимавшиеся до звезд, а внутри палатки был прелестный уголок провинциальной Европы.
Лачунг: ведьмы Джампела
Спуск с перевала Тангкар казался бесконечным. Мы все шли и шли вниз, как будто спускались в недра земли. Сначала был лед, потом снег и морены, еще более древние и разъеденные стихиями. Потом мы вышли к большим рекам, лугам, первым зарослям рододендронов, первым деревьям. Потом мы спускались среди ельников и вышли к первым признакам тропической растительности среди постоянного тумана и дождя, причем пиявки кусали нас за щиколотки. Мы спустились с 5000 до 2300 метров и наконец-то добрались до Лачунга. Мы совершенно вымотались и спали как убитые.
Лачунг – единственная крупная деревня в этой части Сиккима. Самое примечательное, что в ней есть, – это, конечно, настенная роспись в местном монастыре. Она новая, работа художника, которого, как я узнал после долгих расспросов, звали Джампел Траши, и он умер около 1940 года. Танцующие ведьмы грандиозного видения мертвых (шитрё) отличаются не только феноменальным физическим восторгом с буйными и пульсирующими движения танца, но и волей, индивидуальностью, явным отношением к зрителю. Каждая наделена собственной душой, проклятой или насмешливой, свирепой или чувственной, жестокой или комичной.
Глядя на них, я как бы слышал рядом с собой ламу Нгаванга из Киримце, который говорил: «Оэ! Смотрите хорошенько! Однажды вы тоже их увидите! Но помните, что это всего лишь привидения, иллюзии, ничто, и вы спасетесь!»
Гангток: приветствие от Скарлатти
Из Лачунга мы спустились в Цунгтанг, в полудне пути по величественной долине с огромными водопадами по обеим сторонам и лесами, которые жались к вертикальным каменным стенам. Мы увидели лилии и первых бабочек и услышали первых сверчков. Мы прошли через последние деревни бхутия (тибетского народа) с яблоневыми садами и крытыми соломой домиками. Девушки там прекрасны, высокие, стройные, здоровые, сочные, как спелые персики. Потом мы постепенно спустились в район, населяемый лепча, робкими, скрытными людьми, которые почти никогда не ходят по ослиной дороге. Они прячутся среди деревьев или в кустарнике и потом осторожно переходят ее, как подозрительные пугливые животные.
Из Цунгтанга до Сингхика был еще день пути через лес, уже тропический. Мы оставили Сингхик сегодня утром, а вечером добрались до Гангтока – почти сорокакилометровый путь по ослиной дороге, который начинается на высоте 900 метров и поднимается почти до 1500 метров. Это был убийственный день под дождем, в проклятой сырой жаре леса. Тьма спустилась, пока мы еще были на дороге, но, когда мы добрались до Гангтока, как там было светло! Конечно, от электрического света, я почти его забыл!
Таким образом, в каком-то смысле это было настоящее возвращение на Запад, возвращение к «нормальной» жизни, переход из Средних веков в век спичек, бензина, угля и медной проволоки. К счастью, цивилизация, к которой я принадлежу, поворачивается не только, как это обычно бывает на периферии, своими мелкими материальными сторонами. Дойдя до бунгало, я нашел письмо от Пемы Чоки, которое ждало меня вместе с корзинкой фруктов, и граммофон с музыкальными пластинками. Какое удовольствие! Кто еще бы подумал о таком очаровательном приветствии? Отдыхая, я слушал Брамса, Моцарта, Скарлатти. Я словно искупался в свежей, ясной реке, вспотевший и усталый. Нет ничего в мире более успокаивающего и прелестного. Никогда я так живо не ощущал, что вернулся домой, не в Италию, где я по случайности родился, а в мой настоящий большой дом, в Европу.
Может быть, в будущем ученые будут ожесточенно спорить о том, превосходит ли искусство Востока искусство Запада. Глядя на них в целом, нужно признать, что в скульптуре и живописи Востока есть гораздо более тонкое и экзальтированное духовное качество, чем в соответствующих искусствах Запада, занятого, как всегда, мифами «истины». Но есть одно искусство, одно наивысшее исключение, и это музыка. В музыке превратности и борьба человеческой души передаются абстрактным, почти математическим языком, который тем не менее способен выразить их, как ничто другое. Что касается музыки, то нет сомнений; это преимущественно европейское искусство, и в ней дух всей цивилизации достигает самых головокружительных высот. Все мучение, страсть, сердце Европы содержится в ней, как и героический разум, гордый дух анализа, благодаря которому Европа воздвигает к небесам незримые дворцы.
Шартру, Кельну, Парфенону, Пизе можно противопоставить Хорю-дзи, Агру, Пекин, Ангкор-Ват. На трон Людовизи, Алтарь Мира, скульптуры Якопо делла Кверчи можно ответить Буддой в Сарнате, Майтрейей в Корю-дзи или барельефами в Боробудуре. На Помпеи, Сикстинскую капеллу и Боттичелли – Аджантой, работами Гу Кайчжи или Сэссю. Но музыка возвышается одна великолепным и несравненным цветком нашей цивилизации; невидимым цветком, который воспринимается самой аналитической, самой одинокой, самой благородной из способностей человека. Ничто нигде и никогда не было создано, что могло бы сравниться с незримыми соборами Моцарта, Вивальди, Бетховена.
Когда я читаю Данте или Блейка, когда меня трогает Пьеро делла Франческа или Мазаччо, я, конечно, горжусь тем, что я европеец. Но когда я слушаю Палестрину или Баха, к моей гордости прибавляется чувство изумления; сознание, что ни одна другая цивилизация никогда не достигала таких высот и не оставляла таких даров всем будущим векам и народам и что, даже если Европа пройдет через какой-то страшный катаклизм, музыка останется, чтобы сказать о ее величии.
Таиш-бабу: древности и революции
Весь сегодняшний день я ходил с визитами. После недель одиночества приятно находиться в обществе. С утра я пошел повидать начальника политдепартамента, который как раз собирался ненадолго уехать по делам в Калькутту. Я пошел его повидать не потому, что он начальник политдепартамента, а потому, что он мне нравился.
– Мой дорогой друг, – сказал он, когда мы шагали к деревне, – настали трудные времена для всех нас, и мне придется искать работу. Что можно сделать, когда тебе почти полвека и ты провел лучшие годы жизни среди официальных документов? Я знаю несколько индийских языков, я знаю тибетский, но что толку? Как вы думаете, у вас в Италии не найдется для меня место учителя английского, например? Только посмотрите, до чего нас довели, а ведь нам принадлежала половина мира! К тому же я чувствую себя старым. Понимаете ли, Индия – великая дама, но она высасывает из тебя всю жизнь; ты еще не успел заметить, а с тобой уже все кончено. Впрочем, так уж устроен мир. Ты приходишь в него, пляшешь под его дудку, а потом тебе пора убираться восвояси. Это касается и империй, и людей.
Прожив почти тридцать лет на Востоке, начальник политдепартамента приобрел широкий, спокойный и скромный взгляд на вещи, такой взгляд, который может быть у китайского мудреца. Он засмеялся, остановился и зажег потухшую сигару, ответил на приветствие каких-то проходивших мимо крестьян и продолжил:
– Работа? У меня больше нет никакого желания работать, вот в чем дело. Не потому, что это беспокойное дело – вообще-то мне это нравится, – но потому, что теперь все кажется относительным и бесполезным. По-настоящему я хотел бы уйти в отставку в восточном смысле слова. Вы понимаете, что я имею в виду?
– По-моему, да.
– На Западе, помимо всего прочего, какое-то помешательство на молодости. Даже Христос умер молодым, в тридцать три года; но мудрецы Азии – Будда, Конфуций, Лао-цзы – все они достигли старости перед тем, как ушли со сцены. На Западе стариков еле-еле терпят. Старики пытаются имитировать юность – дескать, в сорок жизнь только начинается и так далее. Только на Востоке понимают искусство жить. У каждого возраста свои идеалы, мифы и церемонии. Я не стар годами, но Индия состарила меня духом. Вы знаете, какой точный признак старости?
– Нет… Или это чувство, что в конце концов ничто не имеет особого значения?
– Точно. Когда ты начинаешь убеждаться, что мало что в мире имеет значение, добро пожаловать в ряды мудрецов. Но у нас не имеет смысла уходить в лес и медитировать под деревом. Про тебя скажут, что ты сошел с ума или струсил. У нас отшельники – комические персонажи, мизантропы или те, кто презирает мир. Но в Азии удалиться от жизни и провести последние годы за написанием стихов, сочинением религиозных гимнов, паломничеством по святым местам или к гробницам старых куртизанок – это общепризнанный обычай. Да, мне бы хотелось провести остаток дней вдали от суеты жизни, но не вдали от аромата жизни. Вы понимаете?
За этой беседой мы дошли до деревни. Почтовый поезд в Силигури уходил только через полчаса, поэтому мы зашли в лавку, где Таши-бабу продавал «Древности и предметы из Тибета». Таши-бабу – тибетец. Это человек лет пятидесяти, коренастый и сильный, он производит впечатление человека действия. У него стриженые волосы, хотя он не лама. Наоборот, он единственный коммунист в этой части света. Он возглавляет парады и демонстрации против махараджи и читает левые калькуттские газеты. Он революционер скорее по характеру, чем из материального интереса, потому что достаточно богат.
Он появился из задней комнаты, пока мы рассматривали и обсуждали тибетскую картину. После обычных приветствий он долго и неглупо расхваливал картину в надежде убедить одного из нас купить ее.
– Я предпочел бы видеть все это уничтоженным, – сказал он. – Это же чистый мусор, вот это все! Я даже не знаю, в чем тут смысл. Вы, кажется, понимаете в этом больше меня. Но я буду рад продать ее вам, потому что вы повесите ее на стену для украшения. Я бы ни за что на свете не продал бы ее этим идиотам в Гангтоке, которые верят в нее и понесут домой, чтобы жечь под ней масло… Ха! Священники, капиталисты и вы, англичане! Но вы же уезжаете, не так ли?
– Да, – сказал начальник политуправления со вздохом, очевидно думая о собственных делах. – Вы рады?
– Боже упаси! Против вас лично я ничего не имею! Разве мы когда-нибудь с вами ссорились за все эти годы?
– Кажется, нет… Или, может, мы ссорились пару раз из-за того, что вы безбожно дерете за ваши древности… Таши, старина, может, вы с виду и невинны, как младенец, но вы такой же прожженный хитрец, как…
– Ну, надо же как-то жить… К тому же у вас всегда есть деньги. Я ненавижу систему. Англичане поддерживают богатых, богатые поддерживают лам, и все они поддерживают друг друга… Пускай ламы идут и работают в полях, вместо того чтоб распевать молитвы с утра до ночи. Вы можете сказать мне, что сделали ламы за последнюю тысячу лет? Я верю в науку, а не во всю эту чепуху на картинке!
В это время одна из жен Таши позвала его, и он снова исчез в задней комнате. Не знаю как, но мы опять заговорили об отшельниках; может быть, потому, что рассматривали тибетскую картину, на которой несколько аскетов медитировали в горных пещерах среди воображаемых камней, нарисованных с самой восхитительной непосредственностью.
– Как жаль, что наш мир потерял традицию уединения, – посетовал чиновник. – Отшельник воплощает идеал индивидуального совершенства; он победитель, но в плане духа; он человек на короткой ноге с богом. Он противоядие, которое нам так нужно в этот век, помешанный на массах… Только посмотрите на эту изысканную отделку золотом, как она освещает пейзаж! Какое чувство волшебства и прозрения!.. Но о чем я говорил? Ах да, о массах. Человек в массе становится нулем. Конечный результат – человек-формула, как у Хаксли, альфа-плюс или бета-минус. Он отождествляет себя со своим положением. Честно говоря, малопривлекательная перспектива.
– Да лучше умереть.
– Не преувеличивайте, будьте разумны. Препятствия скорее внутри, чем снаружи.
Проводник почтового вагона появился в дверях лавки.
– Поезд отходит, сэр, – сказал он.
Тогда я попрощался с начальником политдепартамента и пожелал ему счастливого пути.
– Постарайтесь сфотографировать древовидные папоротники в саду резиденции, – сказал он. – Мне бы очень хотелось иметь снимок.
На обратном пути в деревню, когда я возвращался домой, я встретил молодого индийца, с которым недавно познакомился. Он сын индийского специалиста, который недавно здесь поселился, и изучает медицину в одном из больших университетов рядом с Дели. Его отличает вся ужасающая узость мышления варваров будущего века. Он отмахивается от любой традиции одним словом: «Чепуха!» С этого нулевого уровня (а это не нулевой уровень Декарта, такой чувствительный и живой и готовый уцепиться за самое несовершенное предложение) он реконструирует мир, используя в качестве материала механику XIX века. Как обычно бывает с теми, кто недавно обратился в новую веру, он делит все на черное и белое. Все, что связано с волшебным словом «индустриализация», – белое, а все, что связано с «феодализмом», – черное. Юноша говорит по-английски достаточно хорошо, и он, безусловно, может выразить себя, но постоянно сводит разговор к одному и тому же. Как индустриализация идет в Италии? Мусульмане не понимают индустриализацию. Тибет феодальный, поэтому он не цивилизован. Что касается Европы, то, по его словам, с ней все кончено.
Принцесса читает стихи отшельника
Поэтому записка от Пемы Чоки по возвращении в бунгало стала большим утешением. Она спрашивала, где я буду днем, потому что она хотела заскочить на минутку, чтобы привезти мне несколько книг. Мысль о ней – такой культурной, утонченной, готовой отозваться на красоту в любой форме – казалась почти священной в этом мире ненависти, расовой борьбы, религиозной нетерпимости, политической ярости и бесконечного нового варварства, блестящего варварства нашего атомного века, испускающего гамма-лучи, века, чьи драгоценные камни – уран и плутоний, века, который готовится к межпланетным боям и научному уничтожению целых народов.
Я сразу же послал помощника за цветами, пока прибирал комнату. Ровно в четыре длинный блестящий лимузин остановился у бунгало. Личный секретарь махараджи Цетен открыл дверцу, Пема наклонилась, чтобы выйти, высунулась крошечная ножка в сандалии – боже мой, ее ногти были выкрашены красным лаком! – и она выпрыгнула, маленькая, легкая и аккуратная. Ее также провожал Энче Каси, худощавый человек в очках, лет тридцати пяти, с умным лицом и ироничным взглядом наблюдателя; говорят, что он самый образованный человек в Гангтоке.
Мы вошли и сели кружком у открытого окна, глядевшего на долину. Пема в ее тибетской одежде и украшениях казалась невозможно хорошенькой. Некоторое возбуждение сияло в ее глазах и делало ее неотразимой. На ней была темно-синяя чуба, красный жилет и пангден (передник) таких цветов, которые могли бы ужасно диссонировать, если бы их не выбрали с воображением и глубоким вкусом. Ее черные волосы были собраны в обычную толстую косу, извилистую, как змея, у нее на плече. На ней были большие, круглые, плоские серьги и кольцо с бриллиантами на пальце; ее пальцы были как маленькие мясистые стебельки, на которых держался ярко-красный плод ее ногтей.
Сначала разговор был очень официальный, но не в плохом смысле. Формальность отвратительна, когда это пустая оболочка, но там, где за ней стоит настоящее чувство, оно может стать еще значительнее, если облачить его в формальную оболочку; так же, как движение можно сделать более значительным, если превратить его в танец, или звук, если превратить его в музыку. Нужно помнить, что мы в Гангтоке, где Пема Чоки – «принцесса» и что лишь несколько дней назад она обручилась с сыном тибетского сановника. В сопровождении своей небольшой свиты и отрицая многие предрассудки, она пришла нанести визит иностранцу, включив его в категорию проезжающих ученых, которых ей было можно навестить ради самообразования.
Она принесла мне в подарок несколько книг. Я принял их, по обычаю подняв ко лбу.
– В этой книге собрание стихов Миларепы и описание его жизни, – сказала она, тщательно расправляя складки своего пангдена.
Я поблагодарил ее. Потом она продолжила, теперь уже с полной естественностью, с которой говорила о волшебстве и ядах несколько месяцев назад в Чангу:
– В книгах, которые я вам отдаю, весь Тибет. Мы так отличаемся от того, что воображают о нас люди, вы знаете. Часто, когда я читаю книги, написанные о нас иностранцами, я думаю, что они совсем нас не понимают. Страна святых и аскетов, которым нет дела до мира, да уж! Ах, вы обязаны прочитать о жизни Миларепы, если хотите нас понять. Жадность, заклинания, месть, преступления, любовь, зависть, пытки… Кроме того, зачем нужно было бы проповедовать нам закон, если бы мы и так всегда были добрыми и благочестивыми?
– Но именно поэтому Тибет так и увлекает, – ответил я. – Были бы тибетцы такими интересными, если бы они остались только фигурами на гобелене или в литературной миниатюре? Что очаровывает в Тибете, это его восхитительная, убийственная, несокрушимая человечность. Может, когда-нибудь я напишу книгу и назову ее «Тайный Тибет». Тайной, которую она откроет, будут не странные, а обычные вещи – реальные люди, из плоти и крови, любовь, желание, раскаяние, гордость и трусость. Вы понимаете, что я хочу сказать?
– Да, но вы должны не забывать, что религия и боги имеют огромное значение в нашей стране.
– Боги никогда не обедняют народ, но всегда обогащают его. Невидимое придает видимому смысл и глубину. Человек живет по-настоящему, только когда живет в космической драме.
– Тогда, чтобы подвести итог, если нас так мало и мы создали так много красивых вещей, можно ли сказать, что тибетцы – самый великий маленький народ на свете?
Пема подняла голову и гордо засмеялась; она была в восторге от своей идеи. Потом она снова посерьезнела. Она развязала книгу, сняла ее лакированную и позолоченную «обложку», развернула ткань, которая защищала ее, и наконец раскрыла страницы. Ее нервные ухоженные руки с религиозным почтением коснулись грубой, старинной бумаги, напечатанной методом гравюры в каком-то далеком тибетском монастыре. Я попросил ее прочесть мне какое-нибудь стихотворение. Она стала листать книгу. Я видел, что она ищет. Я слышал, как она бормочет под нос какие-то фразы, но потом она снова стала переворачивать страницы. Она никак не могла решить и хмурила брови. Наконец она нашла что хотела и стала читать с текучей и плавной интонацией. Она выводила интонацию так выразительно и с такой змеиной непрерывностью, что тибетский язык у нее был очень похож на китайский. Потом мы вместе перевели стих, начинавшийся со слов:
Я старик, я как сундук со стихами…
То и дело Энче Каси помогал нам перевести какое-нибудь слово, предварительно шепотом посоветовавшись с Цетеном. Миларепа образно описывал свои ощущения отшельника в ночи, в холодной пустыне, и картины постепенно ожили передо мной.
– Чудесно, не правда ли? – воскликнула Пема. Потом она продолжила: – У вас есть такие поэты, как Мила? В школе нас заставляли читать Теннисона, но я его терпеть не могла. Такая скука! Полно сложных слов, никакого безумия… Я всегда слышала, что европейцы и американцы отлично управляются с машинами и лекарствами, но не очень хорошо со всем остальным. Скажите-ка мне по секрету, это правда?
Она улыбнулась, наклонила голову набок и полузакрыта глаза. Она отлично знала, что повторяет несправедливую банальность, в которую сама не верит, так же как она отлично знала, что часто ведет себя фривольно, тщеславно или зло, и это так и было; она была восхитительна, будучи такой и зная это.
Желая ответить ей, я подумал о Вийоне, Рембо, Блейке, Лорке, но в конце концов прочел ей одно из немногих стихотворений, которые знал наизусть:
Votre ?me est un paysage choise…[17]
– Наверное, виновата моя гувернантка, – продолжила Пема. – Годами она внушала мне мысль, что все люди на Западе целомудренные, хорошо воспитанные, неэгоистичные, набожные, исключительно преданные долгу, которым предназначено вывести нас, бедных, безбожных и некультурных варваров, к свету. Вы знаете, это стало для меня настоящим шоком, когда я первый раз посмотрела кино в Даржилинге! Я за один час узнала, что вы, можно сказать, хуже нас, тибетцев! Скажите, а в Италии интересно? Больше всего мне хотелось бы увидеть Египет, не знаю почему. И потом Грецию. Я обожаю греческие храмы. Я ни одного не видела, но они должны быть очень красивые. Это правда, что они белые, как сахар? Тогда мне хотелось бы увидеть и Италию. Когда брат услышал о вашей экспедиции, он сказал: «Ах, это итальянцы, ты услышишь, как они поют! У нас будет много музыки!» И вместо этого… вы знаете, вы нас по-настоящему разочаровали!
Тихий свист заставил меня выглянуть наружу. Это был Сёнам, помощник, который делал мне знаки. Я подал ему ответный знак, которым, как мы условились заранее, я покажу, что пора нести чай, сладости и угощение. Мы все подготовили очень тщательно, но я дрожал от опасения, что Сёнам что-нибудь забудет, или опрокинет чайник, или не сообразит, как подать лепешки. Однако он принес поднос в самой выдержанной манере и все сделал быстро, умело и молча. Он был босиком, но умудрился найти пару белых хлопковых перчаток – неслыханное дело! Молодчина, Сёнам!
Пока мы пили чай, Пема Чоки просмотрела несколько вещей, которые я привез из Тибета.
– Это красивое кау. Где вы его нашли? – спросила она. – Вы знаете, что это очень необычные кау, их благословил лама, который умер много лет назад, и они защищают от ножевых ран и даже от пистолетных выстрелов?
– У нас тоже, – не мог я не перебить ее, – есть некоторые изображения некоторых святых, которые считаются непробиваемой защитой от опасностей; от вулканической лавы, например.
– Правда? Потом вы обязательно должны мне рассказать о вулканах. Какие это, должно быть, ужасные горы! Но они, наверное, очень красивые! Может, чем вещь ужаснее, тем она красивее, или я ошибаюсь? Позвольте мне рассказать вам историю про чудотворное кау. Несколько лет назад жил один разбойник, которого никто не мог поймать. Он убивал, грабил и мародерствовал на дороге из Лхасы в Китай и творил все, что ему вздумается. В конце концов его секрет раскрыли. У него было очень сильное защитное кау – пули просто отскакивали от него, как от железного. Он стал таким самоуверенным, что однажды даже приехал в Лхасу, слез с лошади и пошел на рынок прямо в толпу. Его узнали, но никто не смел до него дотронуться. В конце концов кто-то попытался схватить его, но он защищался и стал стрелять. Другие тоже стали стрелять, но не могли причинить ему никакого вреда; пули только соскальзывали с него, как с ледяного. В конце концов один лама прочитал магическое заклятье. Бандит вдруг раскаялся и увидел безумие своих поступков. Он снял кау, поцеловал его и тут же упал, пронзенный уж не знаю сколькими пулями!
– А что сделалось с кау?
– За него случилась страшная драка. Многие были ранены или раздавлены в потасовке… Вот вам Тибет! Мы вам все еще нравимся? Ах, мы такой странный народ!
Солнце быстро заходило за лесистыми горами за Гангтоком. Я заметил, что Энче Каси и Цетен смотрят на часы. Пема встала, нам было пора прощаться.
– Не забудьте про танцы лам на следующей неделе. Мы будем вас ждать, – сказала она, садясь в машину, черную и торжественную, как мавзолей.
Я вернулся в комнату и поставил стулья на место. Маленький красный платок лежал на земле. Я подобрал его. В уголке я увидел написанное слово jeudi (четверг). Это была простая забывчивость, не послание. Но все равно это было очень мило.
«Зачем мне подписывать свою работу?»
Гангток – маленькая деревня, изолированная в горах, но, когда его узнаешь поближе, он оказывается гораздо интереснее, чем можно подумать при первом взгляде. Он находится на границе между Индией и Тибетом, и это значит, что там встречаешь самых разных людей. По утрам в праздничные дни базар представляет собой живую антропологическую галерею. Радостные крупные тибетцы, созданные для просторов своих огромных пустынных равнин, проходят, как кони, сквозь толпу крошечных непальцев и сталкиваются плечами с молчаливыми индийцами и мусульманами с северо-запада, тоже высокими и мужественными; но мусульмане такие гордые, что, кажется, готовы оскорбиться в любой момент.
Религии там, где встречаются две и больше цивилизаций, всегда дают много материала для наблюдений. Здесь Запад (латинский алфавит, механические изобретения, христианство, брюки и сутаны, моногамия, гигиена, художественный реализм и так далее) вступает в контакт со множеством других комплексов: с тибетским (буддизм, экономический и социальный феодализм, длинные волосы у мужчин и женщин, масло); с непальским, индуистским и другими. Как эти цивилизации взаимодействуют и реагируют друг на друга? На первый взгляд очевидно, что материальные заимствования – самые простые и быстрые, тогда как нравственное и духовное влияние проявляется гораздо медленнее или не проявляется совсем. Запад неоспоримо властвует над головами и ногами. В фетровые шляпы и кожаные ботинки переоделись почти все. Значки (британско-индийское военное влияние), сигареты, велосипед и перьевые ручки очень распространены. Кроме того, как мне говорят, все шире распространяется обычай жениться по романтической любви.
Ввиду больших культурных традиций азиатских народов в основном они стремятся перенять у Запада только его технические преимущества. Их отношение к нашему духовному посланию остается решительно критическим. В XIX веке Запад внушал уважение силой и успехом. От них осталась только жалкая тень, и теперь послание должно отвечать само за себя. Восток говорит на него, что, если за две тысячи лет христианство не сделало нас ничуть лучше их, не смогло принести нам мир даже в собственном доме, какие такие особые достоинства у этого учения, которые возвышают его над их учением? Отношение многих жителей Востока к нам превосходно выражено в одной из книг Линь Юйтана: «То обстоятельство, что у жителей Запада тоже организованная общественная жизнь и что лондонский полицейский поможет пожилой женщине перейти улицу, не зная конфуцианского учения об уважении к старости, неизменно становится для китайца большим или меньшим шоком» («Моя страна и мой народ»).
Игра влияний всегда особенно раскрывается в сфере искусства. Поэтому сегодня я с большим любопытством пошел посмотреть на Ригзина, лучшего тибетского художника южнее Шигадзе, во всяком случае по мнению Энче Каси и некоторых других людей в Гангтоке. Ригзин живет в доме лепча на холме за базаром. На самом деле он больше похож на лачугу, чем на дом; он стоит на сваях и построен из камня и дерева. Когда я пришел, двое его детей на улице лепили пироги из грязи, а жена сидела у окна и кормила ребенка грудью. Она поздоровалась со мной и проводила в студию мужа – крохотную комнатку, заставленную рамами, коробками, священными картинами и свитками ткани для живописи. Он работал над большим «Колесом жизни», которое заказал Пьеро Меле в апреле и которое он должен был передать мне через несколько дней. Он работал над картиной месяц, и ее осталось только слегка отретушировать. Это была большая картина в традиционном тибетском стиле; единственное личное нововведение Ригзина состояло в трех фигурах, которые он вставил в часть «Жизнь людей», которые изображали индийца, европейца и китайца. Кстати, эти три фигуры и по очертанию, и по композиции единственные не гармонировали с картиной, которая в остальном была поистине совершенна.
Ригзин – маленький человечек тридцати семи лет, не очень приятный, хотя в нем чувствовался характер и необычайно богатая личность. Он трудоголик; он не отложил кистей, но продолжил рисовать, пока мы говорили.
– Кто вас учил? – спросил я.
– Я несколько лет учился у чемо (главного художника) Вангду в Шигадзе, – ответил он, не поворачивая головы, но наклоняясь вперед, пока его голова чуть не коснулась ткани, как будто он старался сделать наилегчайший штрих кисти с как можно более близкого расстояния. – Вангду сейчас живет в Калимпонге, ему шестьдесят три. Он великий мастер. Вы слышали о нем? Но он уже старик, он очень мало пишет.
– И сколько картин вы пишете в год?
Данный текст является ознакомительным фрагментом.