Глава 27 Старый дурачина

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 27

Старый дурачина

Вот и солнце зашло, сокрыв золотым покрывалом

Cветлый свой лик, как пророк, сошедший с вершины Синайской.

Генри Уодсворт Лонгфелло, “Эванджелина”[787]

В небесах безумствовал Аполлон, как сказал бы любитель таких метафор.

Дик Фрэнсис, “Дьявольский коктейль”[788]

В ХХ веке один писатель, поэт и эссеист мастерски использовал солнце в своем произведении. Он считал себя также и ученым, специалистом по бабочкам. Это Владимир Набоков. Я был не очень хорошо знаком с его творчеством, но помнил, что в его последнем романе “Ада” (1969) героиня и ее брат, Ван Вин, гуляют по саду своей родовой усадьбы и обсуждают игру. Ада объясняет ее правила.

Тени листвы на песке по-разному перемежались глазками живого света. Играющий выбирал глазок – лучший, ярчайший, какой только мог отыскать, – и острым кончиком палки крепко его обводил, отчего желтоватый кружок, мнилось, взбухал, будто поверхность налитой всклень золотистой краски. Затем игрок палочкой или пальцами осторожно вычерпывал из кружка землю. Получался земляной кубок, в котором уровень искристого infusion de tilleul волшебным образом понижался, пока не оставалась одна драгоценная капля. Побеждал игрок, сумевший изготовить больше кубков, скажем, за двадцать минут[789].

Это заинтересовало меня, потому что повесть Воннегута “Колыбель для кошки” (1963) заимствовала название у эскимосской игры, где дети ловили солнце веревочкой: та же идея, но другой способ. Почитав Набокова, я понял, что на страницы его произведений образ солнца возвращается вновь и вновь.

Обманутый любовник в “Смехе в темноте” призывает свет солнца в тот самый миг, когда обнаруживает неверность любовницы; герой “Под знаком незаконнорожденных” Круг воспринимает слово loyalty будто золотую вилку, лежащую на солнце; “Бледное пламя” все вспыхивает солнечными бликами[790]. Есть и множество других примеров.

Набоков был чрезвычайно чувствителен к свойствам солнечного света, это заметно всюду: “Живописал я нашу клетку: ком / Кровавый солнца”[791]. Его осознание солнца обострялось способностью последнего ослаблять последствия псориаза, который порой причинял писателю страшные мучения, доводя чуть ли не до самоубийства; позднее солнечные ванны и облучение сделали болезнь более переносимой[792]. Набоков был синестетиком. Его биограф Брайан Бойд упоминает, что ребенком тот был “привязан к цвету и свету” – они с матерью воспринимали звуки алфавита ярко окрашенными разными красками, а первые шаги в поэзии были связаны с “радугами, спектрами, цветным стеклом, драгоценными камнями”:

И она же вспыхивает во всем своем блеске в сцене сочинения Набоковым его первого стихотворения. Спрятавшись от грозы в беседке Вырского парка, Набоков видит, как возвратившееся солнце, пронизывая ромбы цветных стекол ее окна, отбрасывает на пол ромбовидные цветные отражения, как снаружи встает радуга, и этот миг становится началом его первого стихотворения.

Бойд указывает, что Набоков обращал внимание на “детали такого порядка, к которому мы не привыкли: марево над сковородкой, цвета и формы теней”. Несмотря на это предупреждение, я оказался не готов. Когда я открыл набоковский шедевр “Лолита”, роман был переполнен солнечными отблесками, словно автор отпускал одному ему понятные шуточки. Но это изобилие – не смеха ради: черпая у солнца в невероятном масштабе (этот случай не с чем сравнить в литературе), Набоков использовал добытое с потрясающим эффектом.

Владимир Набоков (1899–1977), энтузиаст солнца, страстный энтомолог и мастер слова: даже вымышленный рассказчик в “Бледном пламени” (1962) носит имя Джон Шейд (John Shade) (Philippe Halsman / Magnum Photos)

Это утверждение требует некоторого предисловия. Первая треть романа пропитана солнечными образами, они диктуют настрой повествования и настраивают читателя на легкий оптимизм ранних надежд Гумберта Гумберта. В первой части Гумберт представляет Лолиту как “свет моей жизни” и продолжает разговорами о “солнце моего детства”, уже зашедшем. Когда он впервые начинает следить за Лолитой (сквозь прищуренные от солнца глаза) – это снятый солнцем “кадр”. Она “была фотографическим изображением, мерцающим на экране… и уже удалялась в низкий блеск утреннего солнца”. Пока ее мать занята “какой-то суетой”, Гумберт фокусируется на Лолите, загорающей в призматических слоях солнечного света, но воспринимает и залитые солнцем тротуары, и “отражение послеобеденного солнца… ослепительно-белым алмазом в оправе из бесчисленных радужных игл на круглой спине запаркованного автомобиля”. Чуть позже Лолита подкрадывается к нему и закрывает глаза руками, “ее пальцы, старавшиеся загородить солнце, просвечивали кармином”. Она кидала яблоко вверх, “в солнечную пыль”, а сам Гумберт “терялся в едком, но здоровом зное, который как летнее марево обвивал Доллиньку Гейз”. “Подразумеваемое солнце пульсировало в подставных тополях”, “и солнце играло у нее на губах” – все это помещается на каких-то первых шестидесяти страницах.

Подобные отсылки сильно отличаются от набора романтических метафор, где солнце в первую очередь является знаменосцем классической мифологии. Набоков внимателен ко всем погрешностям, не упускает из виду ничего, на что падает солнечный свет. Он может использовать солнце как метафору символической власти, когда пишет, что Гумберт мечтает об “алом солнце желания и решимости (из этих двух и создается живой мир!)”. Но он натуралист, он достигает вершины как внимательнейший наблюдатель за физическим миром вокруг себя, за “солнечным светом и лиственными тенями, зыблющимися на белом рефрижераторе”, за “одним из тех бульваров на юге в полдень, с плотной тенью вдоль одной стороны и гладким солнцем вдоль другой”. “Я знал, что сверкало солнце, оттого что никелированный ключ стартера отражался в переднем стекле”, – говорит Гумберт. Интерес Набокова к свету сливается с давним восхищением бабочками по меньшей мере в одной сцене: “большой, черный, глянцевитый паккард” – тот самый, который позднее убьет мать Лолиты, – въехал на газон и “стоял там, поблескивая на солнце, с раскрытыми, как крылья, дверцами”.

Эта паутина образов эффективна и сама по себе, и как часть большего замысла – использовать солнечный свет во всем многообразии его форм, равно как и мир тени и тьмы, чтобы отразить то, что происходит с центральными персонажами. Удивительным образом разного рода упоминания солнца встречаются в первой трети книги на каждой третьей странице. “Актрисочка с солнцем обласканными плечами”; миг сексуального озарения становится “последним лучом”; Лолита в своем летнем лагере является “окрашенной солнцем сироткой”. Но эти солнечные дни заканчиваются, и с концом первой части язык начинает отражать сгущающуюся атмосферу. “Но где-то по ту сторону беснующегося счастья совещались растерянные тени” – в то самое время, когда Гумберт Гумберт впервые восклицает: “Она моя, моя”. Его “радужная кровь”, может, еще кипит к концу первой части, но солнечные картины уже исчезают, уступая место сгущающимся теням. Символичным образом появляется “великолепный закат, на который усталое дитя даже не посмотрело”, а перед короткой брутальной сценой недоизнасилования Гумберт Гумберт “неистово стал… преследовать тень ее измены”. Это признак того, что он не может уже отчетливо видеть объект своей любви: когда ослепительное солнце скользит по шоссе, по которому он едет, Гумберту приходится остановиться на бензозаправочной станции, чтобы купить солнцезащитные очки. Но Клэр Куильти, будущий “спаситель” Лолиты, наступает на пятки – “наша тень” (соавтора Куильти зовут Вивиан Дамор-Блок – анаграмма Владимира Набокова, а один из членов кружка Куильти дебютировал в пьесе “Прорвавшееся солнце”).

Отождествление Лолиты с солнцем или солнца с Лолитой – самый простой прием. Когда Гумберт получает отставку, он признается, что слышит себя восклицающим “с порога в солнечную даль”. А в скором времени соглашается и с тем, что “погасло озарявшее ее игру солнце”. После исчезновения любви всей его жизни у Гумберта случаются моменты, когда ему кажется, что он видит ее – “арлекинская игра света”, – и он пишет стихи, чтобы напомнить ей о старых духах “Зеленое солнце”. Но она покинула его навсегда, и он вынужден принять, “что я ровно ничего не знаю о происходившем у любимой моей в головке и что, может быть… в ней есть и цветущий сад, и сумерки”. Закаты потеряли первозданную чистоту, гоня Гумберта Гумберта дальше и дальше “под мелким дождиком” умирающего дня.

Когда годы спустя он вновь находит Лолиту, она уже потрепана жизнью, носит под сердцем ребенка, который убьет ее, а ее улыбка – “оцепеневшая тень” самой себя. Не уговорив ее вновь сбежать с ним, Гумберт отправляется в ночь с твердым намерением выследить и убить Куильти. Когда он подъезжает к дому последнего, “солнце уже горело, как мужественный мученик”, и, выполнив свою задачу, Гумберт оставляет тело последнего похитителя Лолиты и уходит “сквозь петлистый огонь солнца”.

Может показаться, что во второй половине роман уступает навязчивому символизму, но в действительности такого впечатления нет – встречается по меньшей мере столько же упоминаний солнца и тени, сколько я уже процитировал, но они не несут никакого очевидного символического содержания (вероятно, я единственный человек в мире, кто прочитал “Лолиту” из-за ее солнечных образов; любопытно, что на всех пятистах шестидесяти пяти страницах опубликованных набоковских писем солнце не встречается ни разу). Мы можем просто наслаждаться тем, как Набоков восхищается солнечным светом и как хорошо он понимает, что тот несет.

Набоков – необычный случай. Стоит вспомнить суждение Макса Мюллера: с того момента, когда люди стали рассказывать истории, они начали использовать солнце как образ. Во времена эпосов небеса целиком привлекались в качестве метафор и символов. Так, в “Илиаде” Гомер отождествляет около шестисот пятидесяти персонажей со звездами и наблюдает их на протяжении поэмы в сорока пяти созвездиях или звездных сочетаниях, каждое из которых ассоциируется с определенным воином, в то время как такие предметы, как доспехи, колесницы и копья, также соотносятся с небесными объектами. Гомер использует даже прецессию равноденствий: серьезные сражения и бои между разными героями преподносятся как аллегории прохождения равноденственного восхода. “Илиаду” можно считать старейшим астрономическим текстом в мире – она использует зодиак для аллегорической передачи небесного движения. Именно такова посылка в книге Homers Secret Iliad (“Тайная Илиада Гомера”), за тридцать лет вчерне написанной Эдной Джонстон; автор работала библиотекарем в юго-восточном округе Канзаса, но любительски занялась литературной критикой, ее опубликовали посмертно, в 1999 году[793].

Исследование Джонстон вполне убедительно предполагает, что эпические поэмы Гомера могли оказаться первыми литературными трудами, содержащими компетентное знание о видимом движении солнца, словно Гомер намеревался зафиксировать и сохранить известную на тот момент информацию о небесах для будущих поколений. Она утверждает, что подобное недюжинное владение астрономическими знаниями демонстрирует не только “Илиада”. В “Одиссее” символизм возвращения Одиссея домой после девятнадцати лет скитаний может свидетельствовать о знании Гомером метонова цикла, по истечении которого последовательность лунных фаз возвращается на исходные позиции. В одной из самых примечательных метафор “Одиссеи” Гомер использует положение солнца для обозначения времени отбытия Одиссея из дома[794]: “Но, лишь явилась Заря розоперстая, вестница утра, / В путь поднялися обратный”[795].

Через год после “Тайной Илиады Гомера” появилась работа другого начинающего филолога, которая показывала, что еще один классик также имел дело с астрономией. Долорес Каллен впервые наткнулась на Чосера, будучи студенткой колледжа в Калифорнии, и была пленена его произведениями. В 1998 года она опубликовала книгу о религиозных аллегориях в “Кентеберийских рассказах”. Но этого ей было недостаточно: “Пока я читала, меня не оставляла мысль о паломниках. Почему была нужна именно эта группа паломников? Репутация Чосера была хорошо известна, уровень его знаний был мне знаком, все это не позволяло предположить случайно собранных людей. Откуда там взялась пара братьев – не из религиозного ордена, а братьев по рождению? Почему их не трое, или, наоборот, почему они не отсутствуют вовсе? Почему среди паломников встречается жена, а не муж с женой? Почему там нет детей? Почему так мало женщин?”[796]В работе Chausers Pilgrims: The Allegory (“Паломники Чосера: аллегория”) она обращается к интересу поэта к астрономии и утверждает, что каждый паломник соответствует небесному телу (или телам) в ночном небе, которое отражает в имени и внешнем виде мифических персонажей, в честь которых названы созвездия. Эта работа была хорошо принята.

Общеизвестно, что Чосер был очень хорошо образован в области астрономии, а в 1391 году даже сочинил трактат об устройстве астролябии для своего младшего сына Льюиса; Каллен показывает, что этот интерес наполняет “Кентерберийские рассказы”, влияя не только на личности паломников, но и на истории, которые они рассказывают. Это “Рассказ Франклина”, который касается теории приливов и эффектов перигелия (момента наибольшего сближения Земли и Солнца), “Рассказ священника” (о применении тригонометрии), “Рассказ слуги каноника” (об алхимике-шарлатане), “Рассказ сквайра” (где в точности описываются взаимоотношения Солнца и Марса) и т. д. – всюду Чосер активно использует астрономию и близлежащие дисциплины. Но в отличие от Гомера он явно не писал в расчете на потомков, а развивал тему, интересную ему самому, и рассчитывал на то, что его аудитория разделит этот интерес, ведь знакомство с движением небесных сфер в те времена предполагалось практически у всех.

Но сегодняшний анализ астрономических упоминаний в классических сочинениях не в состоянии превзойти изобретательность ранних толкователей Библии, которые вкладывали небывалую энергию в объяснение природы небесных тел. Например, два “света”, упоминаемых в Книге Бытия, – Солнце и Луна, – интерпретировались католической церковью как символы папства (большее светило) и империи, то есть Древнего Рима или современной Священной Римской империи (меньшее светило). Метафора заключалась в том, что подобно тому, как Луна получает свет от Солнца, так и империя получает власть от церкви и потому находится в подчиненном статусе. Данте Алигьери (1265–1321) в сочинении “Монархия” смело отвергает данную интерпретацию, и ему это сходит с рук[797]. Однако в своем величайшем сочинении он оказывается и сам погружен в христианский символизм эпохи, равно как демонстрирует и понимание астрономии, обеспечившей значительную часть его образности. Все три книги “Божественной комедии” – “Ад”, “Чистилище” и “Рай” – покоятся на структуре средневекового астрономического учения. Когда в “Рае” души располагаются по порядку, их порядок отражает учение о планетарных сферах, созданное Аристотелем и Птолемеем, а устройство “Ада” почти в точности следует принятой девятиуровневой схеме небес. Само солнце получает должное внимание: в начале “Ада”, например, оно обозначает время дня посредством косвенного упоминания света зари на склоне холма (“Был ранний час, и солнце в тверди ясной”[798]). В какой-то момент Данте обнаруживает, что его путешествие по небесам составило четверть дневного оборота звездной сферы вокруг Земли. Таким образом, он провел шесть часов в созвездии Близнецов – примерно столько же, сколько Адам наслаждался райским блаженством, прежде чем был изгнан. Теперь, находясь прямо на меридиане Кадиса близ западных берегов Средиземного моря, он видит ширь Атлантики, а на востоке – Финикийский берег. Он может видеть только эту часть земной поверхности, потому что Солнце расположено на два зодиакальных знака позади (западнее), под Овном.

“Чистилище” также несколько раз отсылает к положению Солнца – Данте использует его там как центральное устройство, позволяющее отсчитывать время событий в поэме. В “Аде”, напротив, для этих целей используются только Луна и звезды, поскольку Солнце, выражение божественной силы, не определяет время в аду, его бесконечная протяженность составляет часть ужаса. В “Рае” он достигает солнечных небес, чьей особой добродетелью является мудрость. Приведем два момента: песнь 33 “Ада” несет первое упоминание в литературе о звездной природе Солнца (“Но я не плакал; молча, как немой, / Провел весь день и ночь, пока денница / Не вышла с новым солнцем в мир земной”), а в “Чистилище” (изображенном как огромный горный остров в необитаемом южном полушарии) души, которые встречает Данте, поражены тем, что он живой, потому что замечают, что в отличие от них он отбрасывает тень.

На протяжении столетий использование солнца в литературе сталкивалось с двумя большими проблемами. Первая заключалась в том, что масштаб самой темы делал огромным соблазн претенциозности. Поэты подступались к солнцу на свой страх и риск, но у некоторых это получалось значительно изящнее, чем у других. Томас Мэлори (1405–1471) вводит в свою “Смерть Артура” (опубликованную посмертно, ок. 1485) солнечный дух – Гавейна (переводится как “светловолосый”), рыцаря, теряющего и получающего силу с убыванием и возрастанием луны, то есть в зависимости от солнечного света. Эдмунд Спенсер (1552–1599) уверенно ступает на натянутый канат “большой темы” в “Эпиталамии” (1595) – поэме, которую, подобно сочинениям Гомера, следует читать как астрономический текст. По контрасту Мильтон в стихотворении “На утро Рождества Христова” рисует совершенно абсурдную картину:

Но вот уж солнце, алым

Объято покрывалом,

С перин морских привстав, себя явило.

Толпой невзрачной тени

Вспять кинулись в смятенье,

И призрак всяк спешит в свою могилу[799].

Это же сравнение возникает у Марвелла в стихотворении “Об Эпплтон-Хаусе”[800], но он отыгрался в “К стыдливой возлюбленной”: “И пусть мы солнце в небе не стреножим, / Зато пустить его галопом сможем!”[801] Роберт Геррик (1591–1674) с точки зрения пешего путника: “Вот солнце движется в зенит, / Небесная лампада, / И чем скорей оно бежит, / Тем ближе миг заката”[802].

Вторая часть вызова в давние времена заключалась в том, что использование в тексте астрономических реалий подразумевало согласованность с учением Церкви о небесных материях. В своем изложении Творения в “Потерянном рае” Мильтону пришлось распутывать библейскую головоломку – откуда взялся свет, если солнце было создано только на четвертый день. Он выпутался, позволив свету выбиваться из уголка под божественным троном те несколько дней, пока он не нашел себе подходящее прибежище в солнце. Мильтон, вероятно, остановился на Птолемеевой астрономии из-за ее большей гармонии с Писанием, а также ее эпичности, но он, очевидно, не был этим удовлетворен, и вопрос о гелиоцентричной вселенной оставался открытым[803]. Мильтон может быть непревзойденным мастером уклончивости: в книге 10 грехопадение человека сдвигает солнце “от равноденственной стези”, что можно прочесть и как отклонение солнца от курса вокруг небесного экватора (в рамках Птолемеевой системы), и как смещение земной оси (в рамках все более завоевывавшей себе место системы Коперника).

За те полторы тысячи лет, что главенствовала Птолемеева система, писатели, как правило, довольствовались привлечением образа солнца либо для создания эффекта (Джон Саклинг, “Солнце в праздник не веселит взгляда” о прекрасной танцовщице[804]), либо для пересказа известного мифа (“Астрофил и Стелла” сэра Филиппа Сидни), либо по смыслу в случае изучения небесных материй.

Исключением оказался итальянец Джулио Камилло (1480–1544), чья влиятельнейшая Lidea del Teatro (“Идея театра”) есть не что иное, как история вселенной, в которой солнце занимает высокое положение. Фрэнсис Йейтс в своем исследовании Камилло объясняет, как его сочинение “указывает уму и памяти человека эпохи Ренессанса на солнце, сияющее с новой, мистической, аффективной, магической силой… рассказывает о внутренней направленности воображения на солнце, и такая направленность долж на приниматься в расчет как один из факторов, повлиявших на свершение гелиоцентрической революции”[805]. Ссылки на сочинение Камилло фигурируют во многих текстах, от Руссо до Теда Хьюза.

Вскоре по всей Европе солнце стало королевской эмблемой, а короли стали аллегорически изображаться как воплощения славных атрибутов солнца. В первую очередь это видно в “Городе Солнца” соотечественника Камилло доминиканца Томмазо Кампанеллы (1568–1639). Философский диалог в стиле платоновской “Республики” был написан в 1602 году, после того как Кампанелла был приговорен к пожизненному заключению за ересь и мятеж. Город, упомянутый в заглавии, находится на острове Тапробана (теперь Шри-Ланка), и в нем царит князь-жрец, называемый Солнцем[806].

И Шекспир (1564–1616), и Джон Донн (1572–1631) были современниками Кампанеллы. Шекспировское использование образа солнца характерным образом не поддается никаким обобщениям: проницательный наблюдатель за небесами, в своих поздних пьесах он может упоминать солнце более сорока раз на страницах одного произведения. Многие упоминания уходят корнями в классическую поэзию, но доведены до совершенства они были трубадурами средневекового Прованса и германскими миннезингерами: обад – короткое любовное стихотворение, предположительно исполняемое на рассвете (в отличие от серенады, которую исполненный надежд воздыхатель поет предмету своей страсти вечером) и обычно оплакивающее ночные услады. Высказывались предположения о том, что сама форма была изобретательным развитием возгласов ночной стражи, возвещающей новый день. Шекспир блистательно воспользовался обадами, как правило, размещая их в ключевых моментах своих пьес[807].

С веками обады стали применяться и для других целей. Викторианцы, например, использовали их как крайнюю форму элегии, подобно тому как Теннисон сделал в In Memoriam. Вероятно, самым известным из английских обадов является “К восходящему солнцу” Донна, который начинается так:

Ты нам велишь вставать? Что за причина?

Ужель влюбленным

Жить по твоим резонам и законам?

Прочь, прочь отсюда, старый дурачина![808]

Если это и впрямь первый случай поэтической насмешки над солнцем (мне не встречалось более ранних примеров), то в данном случае у Донна были на то причины. В 1601 году он тайно женился на семнадцатилетней Анне, дочери сэра Джорджа Мора, тщедушного и вспыльчивого коменданта лондонского Тауэра (“коротышка с коротким фитилем”, как назвал его один из биографов Донна). Он писал разъяренному родителю: “Сэр, я признаю свою вину столь великой, что не осмеливаюсь обратить к вам никакой другой просьбы от своего лица, кроме того, чтобы вы поверили – ни моя цель, ни мои средства не были бесчестны… Я смиренно молю вас: не дайте ей ощутить опасный ужас вашего внезапного гнева”. Сэр Джордж ответил тем, что бросил зятя во Флитскую тюрьму на несколько недель (вместе со священником, который обвенчал молодых), попытался (безуспешно) расторгнуть брак и заставил работодателя Донна выгнать его. John Donne, Ann Donne, Undone (игра слов, связанная с фамилией: “Джон Донн, Анн Донн, отмена”) – так звучала популярная эпиграмма, приписываемая самому Донну. Следующие десять лет поэт и его семья провели в крайней нищете, примирение с тестем состоялось только в 1609 году. Донн определенно оставил последнее слово за собой. Сэр Джордж выпустил в свет собственное видение восхода, позаимствованное из псалмов и резко отличающееся от донновского[809]:

Кто не видит великолепный восход Солнца, его появление подобно жениху из своих покоев, его ликование сильного бегуна перед забегом?.. Путь Солнца лежит вокруг Земли, и его свет проникнет везде, где только тело человеческое может пройти[810].

Своим “Восходящим солнцем” Донн достиг окончательной поэтической расплаты.

Он еще напишет ряд стихотворений с использованием солнечного образа, но появится и сатира, “Игнатий и его конклав”, направленная против ордена иезуитов (сам Донн был ревностным англиканцем, обращенным из католичества) и высмеивающая многие научные теории того времени, в особенности утверждение о вращении Земли вокруг Солнца. В стихах он выразился еще более страстно:

Все новые философы в сомненье:

Эфир отвергли – нет воспламененья,

Исчезло Солнце, и Земля пропала,

А как найти их – знания не стало[811].

Это стихотворение было написано в 1611 году – тогда же, когда Галилей сообщил о пятнах на Солнце и долинах на Луне.

В 1690-х Ньютон уже объяснил работу тяготения, состав солнечных лучей и происхождение радуги. Научная революция шла полным ходом, нравилось это поэзии или нет. Естественно, существовали и те, кому это было совершенно не по нраву. Например, Уильям Блейк (1757–1827) не видел никакого смысла в науке и рассматривал ее прогресс как проявление зла. Одно из его стихотворений упоминает солнце, но без всяких посткоперниканских уловок:

Ax, подсолнух, прикованный взглядом

К светилу на все времена!

Как манит блистающим садом

Блаженная присно страна![812]

Эти строки имеют самые разнообразные толкования; как правило, считается, что образ подсолнуха символизирует человеческое стремление скорее сменить наш быстротечный мир на золотую вечность следующего мира. Блейк мог также намекать и на греческий миф, в котором девушка томилась от любви к солнечному богу и он превратил ее в цветок. Какую бы интерпретацию мы в конечном итоге ни приняли, перед нами крупнейший поэт, который использовал образ солнца в символических целях, совершенно не связанных ни с какими научными достижениями.

Сэмюель Кольридж (1772–1834) был более типичным сыном своей эпохи. “Я буду нападать на химию словно акула”, – с большим энтузиазмом писал он в 1800 году по случаю поездки в Лондон на научные лекции, главным образом для того, чтобы запастись новыми метафорами[813]. Кольридж, как и многие другие романтики, стремился проникнуть в магический круг науки, был ли тот очерчен математиками, физиками, химиками или биологами. Нисколько не игнорируя новейшие откровения в космологии, они хотели их постичь. Из англоязычных поэтов XIX века лорд Байрон (1788–1824), например, живо интересовался научными материями, особенно астрономией и геологией; то же можно сказать о Роберте Браунинге (1812–1889), который назвал Шелли “посланцем солнца” и превозносил его “Гимн Аполлона”. Перси Биши Шелли (1792–1822) был действующим химиком и вводил научные отсылки в такие поэмы, как “Королева Маб” и “Освобожденный Прометей”. В “Гимне Аполлона” бог описывает сам себя: “Я – Мирозданья око; им оно / Узрит свою бессмертную красу”[814]. Джон Китс (1795–1821), изучавший медицину, регулярно обращается к астрономическим образам, а его большие поэмы “Гиперион” и “Падение Гипериона” названы в честь солнечного бога.

В солнечных темах были также замечены Эмерсон, Холмс, По, Теннисон, Арнольд, Гарди (“Солнце примостило свой подбородок на заливных полях”), Ковентри Пэтмор и Чарльз Диккенс (часто в контексте погоды как таковой, но иногда и с особенной мрачностью – в “Холодном доме” и первой главе “Крошки Доррит”). Эмили Дикинсон написала стихотворение, которое высмеивало посткоперниканское понимание космоса: “Вокруг своей оси Земля / Предположительно вращалась, / Но без гимнастики нельзя / Воздать светилу эту малость!”

Правда же заключается в том, что, несмотря на весь декларируемый интерес к науке, начиная с 1750 года поэты, когда брали в руку перо, предпочитали пастись на спокойных пастбищах старых мифов. Солнце по-прежнему декорировалось под Аполлона, Гелиоса, Гипериона или Феба; его суть бурлящего газового шара, одного из множества звезд в галактике, еще не была материей для поэзии. Однако новые научные открытия не могли пройти незамеченными; они и не проходили, но оставляли то, что было сочтено отрицательным воздействием. Даже Маколей, который стал настоящим апостолом прогресса, признал упадок в поэзии за неизбежное следствие научного успеха, в то время как Гегель утверждал, что по мере продвижения общества в рациональном познании оно теряет способности, опирающиеся на воображение. На рубеже столетий великим исследователем классического знания о небесных материях стал А. Э. Хаусман (1859–1936). В пожилом возрасте он написал в The Times Literary Supplement: “Квинтиллиан говорил, что вы никогда не поймете поэта, не выучившись астрономии”[815]. Может быть, это и было справедливо для древних (область исследований самого Хаусмана), но не для его современников-поэтов.

По крайней мере один из древних мифов прошел почти неизменным через все века. Легенда о фениксе – метафора солнечного возрождения: солнце умирает ежедневно на западе и вновь рождается на востоке, пересекая небо, как высоко летящая птица. Гесиод был первым, кто приписал птице феникс ее долголетие, а также ввел концепцию циклического времени: как птица возрождается вновь, так и история повторяется заново. Вплоть до XVII века многие считали, что феникс в самом деле существует. Шекспир (особенно в “Фениксе и голубке”), Аполлинер (самим именем претендующий на солнечное происхождение), Байрон, Ницше (который подписывался “Феникс” и писал о себе как о возрожденном существе), Малларме и Йейтс – все прибегали к этому мифу. Эдит Несбит в своей детской повести “Феникс и ковер” наделила птицу большим тщеславием и эксцентричным поведением. Из совсем недавнего – в саге о Гарри Поттере встречается феникс Фоукс, принадлежащий Альбусу Дамблдору, а в серии комиксов “Люди X” супергероиня-мутант Джин Грей получает мощную силу феникса. Весьма примечательно, что Сирано де Бержерак в своем сочинении “Иной свет” (дилогия о “Государствах и империях Луны” и “Государствах и империях Солнца”, ок. 1661) повествует о путешествии в империю Солнца, где он встречает феникса. Эта история подчеркивает идею Сирано о том, что каждый человек имеет горящую душу, связанную с солнцем – великой душой мира.

Теория оказалась крайне близкой Дэвиду Герберту Лоуренсу (1885–1930), чья поэма “Феникс” посвящена как раз этому. Лоуренс вводит миф в свои романы, а в какой-то момент даже делает птицу феникс личным символом. Он мог быть смешон и даже отталкивающ (Бертран Расселл полагал, что Лоуренс предвосхищал нацизм своей антисемитской и фаллоцентричной философией), но воспевал солнце со значительным эффектом. Его увлечение началось рано (родной Ноттингем был мрачным шахтерским городом) и продлилось всю жизнь. Последние страницы его лучшего романа “Сыновья и любовники” (1913) описывают ночь примирения Пола Морела с самим собой, только что расставшегося с любовницей и похоронившего мать:

Повсюду огромность и ужас необъятной ночи, лишь на короткий миг днем она пробудится, дрогнет, но непременно вернется снова и наконец воцарится навек… Ночь, в которую кануло все, простерлась по ту сторону солнца и звезд. Звезды и солнце, несколько ярких крупиц, в ужасе кружат и держатся друг за друга там, во тьме, что объемлет их, крохотные, пугливые. Так и он сам, бесконечно малая величина, по сути своей ничто и, однако, что-то… Но нет, он не сдастся. Круто повернувшись, он зашагал к золотому свечению города. Кулаки сжаты, губы стиснуты. Во тьму, вслед за матерью, он не пойдет. И вот он стремительно шагает к городу, откуда доносится слабый гул, где встает зарево огней[816].

Д. Г. Лоуренс (справа, 1885–1930) и Олдос Хаксли (1894–1963) – каждый в своем роде поклонник солнца (Topham / The Image Works)

Здесь, как всегда у Лоуренса, солнце возрождается, его золото просвечивает сквозь фосфоресцирующий город, возвращающий Морела к жизни. Нигде это не видно столь отчетливо, как в коротком рассказе “Солнце”, хвалебном пеане жизнетворным силам светила, который Гарри Кросби опубликовал в своем издательстве Black Sun Press в 1928 году. Рассказ повествует об утонченной леди из Нью-Йорка, которая отправилась на сицилийское побережье лечить депрессию после родов. “ Ты помнишь, Джульетта, доктор велел тебе лежать на солнце раздетой, почему ты это не выполняешь?” – спрашивает ее мать. И вот героиня подчиняется солнцу, которое “познало ее в космическом, чувственном смысле слова”[817]и не признает отказа. Местный крестьянин примерно ее возраста внезапно появляется в лощине рядом с ее садом. Их глаза встречаются…

Она видела, как играет кровь на его загорелом лице, видела пламя в синих южных глазах, и в ответ в ней вспыхнул огонь. Он мог бы стать для нее плодотворным солнечным омовением, которого она жаждала.

Джульетта не хочет делать первый шаг, а ее воздыхатель терпеливо ждет ее инициативы. В ее солнечный мир неожиданно вторгается муж Морис “с серым лицом”, “мягкая, робкая душа в отношениях с людьми”. Но она понимает, что судьбой привязана к своему серому супругу, ей недостанет смелости и свободы. И хотя ее желание не находит удовлетворения, эта история остается самым ярким выражением эротического воздействия солнца во всей литературе.

Но на этом Лоуренс не закончил. На Пасху 1929 года он заметил в витрине лавки в небольшой тосканской деревне игрушечного белого петушка, вылупившегося из яйца. Этот образ вдохновил его на роман The Escaped Cock, позднее переименованный против воли автора в “Человека, который умер” (1929), – историю воскресшего и сексуально могущественного божьего сына. Образ лотоса символизирует женские гениталии: “Ни один другой цветок… не раскрывает свои мягкие золотые глубины… для проникновения хлещущего темно-фиолетового солнца, умершего и восставшего”. Игра слов достигает прекрасного уровня безумия, и богохульство здесь – еще наименьшая из провокаций:

Он склонился над ней и ощутил, как огонь его мужского естества и его сила, великолепные, поднимаются в его чреслах.

“Я восстал!” Великолепное, блистающее и неукротимое, из глубины чресел восходило его собственное солнце.

Когда Норман Майлер ухаживал за Норрис Черч, своей шестой женой, он писал ей: “Ты сияешь золотом, как солнце”. Она же отвечала ему стихами: “Ты был там, и / Я была там, / В кармане солнечного света”. Газета New York Times прокомментировала: “Эти двое жили широкой, наполненной солнцем жизнью…” (Courtesy of Francis Delia)

Вскоре после этого Лоуренс пишет поэму “Средние классы”, в которой так описывает морисов нашего мира: “Бессолнечные. / У них только две меры: / Человек и деньги, / Они никак не связаны с солнцем”. В целом трудно найти произведение Лоуренса, которое не касалось бы этих тем. В своей последней книге “Апокалипсис”, которую писатель сочинял зимой 1929– 1930 годов, умирающий и окруженный общественным порицанием за свои произведения, он писал:

Нам не стоит воображать, что мы видим солнце так же, как его видели старые цивилизации. Все, что мы видим, – небольшое научное светило, сократившееся до шара раскаленного газа. В реальности Иезекииля и Иоанна солнце было великолепной сущностью, люди черпали у него силу и величие и платили ему почитанием и благодарностью[818].

В этом своем последнем произведении Лоуренс призвал человечество восстановить первоначальную связь с космосом – без посредничества науки, в которой он усматривал ограниченность. “Начните с солнца, и все остальное медленно, неуклонно свершится”, – таким напутствием писатель заканчивал книгу.

Еще более ярым апостолом солнца (и, как следствие, почитателем Лоуренса и таким же солнцепоклонником) был американский миллионер, поэт и гедонист 1920-х годов, покончивший собой в тридцать один год, “беглец из плохого романа Скотта Фитцджеральда”, как его охарактеризовали в одном некрологе[819]. Это представление Гарри Кросби отдает некоторой театральностью, но все, что касается Кросби, будто сошло со страниц дешевого романа. И Малькольм Каули в Exiles Return, и Джеффри Вулф в Black Sun много пишут о нем, а для Пола Фассела он был “окончательно рехнувшимся американцем”, чья “жизнь демонстрировала полную власть солнца над податливым разумом”[820]. Собственные сочинения Кросби – авангардные, экспериментальные, сюрреалистические и болезненно-тревожные – обеспечивались его богатством, унаследованным и многократно увеличившимся за годы проживания Кросби в Европе, где валюта в то время была очень слабой. Деньги позволили ему превратить средневековую мельницу (разумеется, “Мельницу солнца”) под Парижем в роскошный загородный дом, постоянно путешествовать по экзотическим местам, экспериментировать с фотографией, гонять на своем “бугатти” и даже учиться летать – в те времена, когда аэропланы были “настолько новым устройством… что никто не знал, как правильно произносить это слово”.

Наследник старого капитала Новой Англии (Дж. П. Морган приходился ему дядей), в начале Первой мировой войны Кросби записался в санитарные войска полевой службы, был под Верденом и на Сомме, получил военный крест и выжил после тяжелого ранения. После “ускоренного” выпуска из Гарварда и скандальной женитьбы на женщине на шесть лет старше его, которую он увел у мужа, Кросби осел во Франции, покупал скаковых лошадей, пробовал опиум, много пил и путешествовал. Тогда же начал писать. В 1927 году он основал издательство “Черное солнце”, вытатуировал у себя на спине солнечный лик как знак посвящения и получил первый рассказ от Лоуренса, которому заплатил золотыми двадцатидолларовыми “солнечными” монетами.

Кросби культивировал свой навязчивый интерес к солнечному образному ряду и с одержимостью вводил его элементы в собственные сочинения. “Черное солнце” символизировало попытку объединения сил жизни и смерти, а его визуальный образ нес также и сексуальный оттенок. “Каждая закорючка “черного солнца”, которую Кросби добавлял к своей подписи, – писал один биограф, – включала также стрелу, выступающую из Y в фамилии Кросби и направленную в центр солнечного круга: фаллический выступ, с готовностью встречаемый эрогенной зоной”[821].

Кросби производит крайне неприятное впечатление, но в своих взглядах он не так далек от лоуренсовского крика души в “Апокалипсисе”:

Наиболее страстно человек жаждет полноты своей жизни и ее гармонии… Нам и только нам принадлежит все великолепие нашей плотской жизни здесь и сейчас, и принадлежит оно нам только на время. Мы должны танцевать в экстазе, оттого что живы, во плоти и являемся частью живого, воплощенного космоса.

В середине 1920-х Кросби опубликовал подробный дневник, который вел с 1922 по 1926 год, “Тени солнца”, а также два тома поэзии, первый из которых был назван “Солнечная колесница”. Среди прочих проектов “Черного солнца” были сочинения Харта Крейна, Джеймса Джойса, Т. С. Элиота и Мана Рэя. Кросби был не лишен дара поиска талантов[822].

В данный период жизни его интересовала философия суицида, он действительно был одержим смертью на протяжении как минимум пяти лет (“Время – это тирания, которую следует отменить”). Его ждало еще одно, последнее приключение. Его вторая книга стихов, Transit of Ve n u s , была вдохновлена Джозефин Ротч (после замужества ставшей миссис Альберт Смит Бигелоу) – женщиной, с которой он провел последнюю неделю своей жизни. Девятого декабря 1929 года, за день до их смерти, Джозефин написала Кросби страстное письмо в стихах, которое заканчивалось строками: “В Солнце – наш Бог / И в смерти – наш брак”.

Все то время, что Кросби кокетничал со своей приемной страной, литературный мир переживал расцвет своего романа с солнцем. Теперь об этом заявляло множество писателей, правда, избегая тяжеловесных философских выводов. Новый посыл был таков: солнце есть во всем. “Икар, к примеру…” У. Х. Одена из стихотворения “Музей изящных искусств” о мальчике, который подлетел слишком близко к солнцу, – одна из самых знаменитых строк о солнце в литературе. У Йейтса мы находим в “Песне скитальца Энгуса” “Серебряный налив луны / И солнца золотой налив”[823], “Строки, написанные в минуту уныния” – и незабываемое из “Второго пришествия”: “И взором гневным и пустым, как солнце”. В более легковесной поэзии первое место заслуженно отходит “Любовной песне офицера” Джона Бетчемена (1941) со строками “Мисс Хантер Данн, мисс Хантер Данн, / Ракетка и яркий загар так к лицу вам”[824]. Ни одно стихотворение Бетчемена не переплавляло с таким успехом повседневные мелочи в веселый и легкий эротизм[825]. Вероятно, как сказал Иосиф Бродский в “Определении поэзии”, работа поэта – “запоминать, / Как восходит солнце”[826].

Почти в каждой культуре литература несет свои солнечные ассоциации. Например, Артюр Рембо (1854–1891) и Поль Верлен (1844–1896) разделяли двойственное отношение к солнцу. Как замечает исследователь Верлена Мартин Соррелл, “там, где Рембо ищет космическое откровение и поклоняется мощи солнца, чтобы впитать его и усвоить, стихи Верлена… демонстрируют ту же степень восхищения солнцем, но в качестве звезды, чья сила окутана, скрыта и неосязаема. Замечательным образом отношения обоих поэтов с солнцем – это две стороны одной монеты”[827].

С точки зрения Рембо, который создал лучшие стихи до двадцати лет, солнце либо срывало покровы с общественных пороков, либо несло страдания. “Сердце привязанности и жизни, оно изливает жгучую любовь на наслаждающуюся землю”, – пишет он. Но последние годы жизни он провел в сухой жаре пустынь Восточной Африки, которая сделала его образ мыслей значительно менее восприимчивым. “Я видел низкое солнце, запятнанное мистическими ужасами, – сообщал он другу. – Мы оказались в весенней бане. Кожа истекает потом, желудок сворачивается, мозг одурманен”[828]. Но в конечном итоге солнце, “которое сияет как начищенный котел”[829], побеждает, и на пороге смерти поэт рыдает на руках своей сестры Изабель о том, что никогда уже не почувствует его света: “Я отправлюсь под землю, а ты будешь ходить под солнцем!”

Автобиографические мотивы прослеживаются и в романах Андре Жида (1869–1951), чья первая книга “Имморалист” (1902) написана от лица Мишеля – ученого, проведшего юные годы в северной Франции. Он женится и проводит медовый месяц в Северной Африке, и его мир меняется. “Для меня стало удивительным то, что я живу, и дневной свет стал для меня неожиданно ярким”. Как и у Лоуренса, солнце становится освободительной силой. Оставив невесту, Мишель отправляется навстречу средиземноморским приключениям. Его восхитила “прекрасная загорелая кожа” итальянских крестьян, “как бы насыщенная солнцем”, а “белизна, или, вернее, бесцветность, моей кожи наполняла меня стыдом и довела до слез”. Он открыл свое тело солнцу, так началось его изменение: “Я подставил все свое тело его огню. Я садился, ложился, поворачивался… Скоро меня обволокла восхитительная жара; все мое существо приливало к коже”. Освобожденный от оков, Мишель становится загорелым имморалистом из заглавия. Оскар Уайльд однажды заметил Жиду, что солнце ненавидит мысль и отпугивает ее, неудивительно, что Мишель заключает: “Существовать – это уже достаточно занимает меня”[830][831].

В “Постороннем” (1944) Альбер Камю заставляет своего героя Мерсо убить местного североафриканца на ослепительно жарком пляже, по-видимому, без всякой на то причины, в этом и содержится главный момент, а иррациональность становится тем именем, которым Камю нарекает свой опаленный солнцем алжирский опыт. Раскрывая собственную философию в “Бунтующем человеке” (1953), он пишет: “Но, несмотря на все свои победы, исторический абсолютизм никогда не переставал сталкиваться с необоримой потребностью человеческой натуры, потребностью, чью тайну хранит Средиземноморье, где разум издавна породнился с беспощадным солнечным светом”. Когда Сартра спросили, является ли его близкий друг Камю тоже экзистенциалистом, как и сам Сартр, тот ответил: “Нет, это серьезное заблуждение… Я бы назвал его пессимизм “солярным”, если вы вспомните, сколько черного содержится в солнце”. Комментарий Камю был таким: “Чтобы исправить естественное безразличие, я оказался между страданием и солнцем. Страдание удерживало меня от мнения, что под солнцем все обстоит прекрасно, а солнце учило меня тому, что историей все не исчерпывается”.

Что, однако, становится понятным, так это то, что к середине ХХ века солнце уже могло служить любому литературному замыслу как символ, метафора, вдохновение, драматургический двигатель, интимный друг, непримиримый противник, мишень для насмешек, трагический финал, источник искупления или философской доктрины. “Лолита” примечательна как раз тем, что Набоков в ней использовал солнце почти во всех этих качествах.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.