Золото для героя
Золото для героя
Апрель 1965 года,
Северный Урал, лагерь особого назначения в деревне Петрецово
Любовь и Голод – вот две силы, которые, по мнению свободных философов, поровну делят власть над миром. Несвободные рассудили бы иначе… От самого небольшого голода Любовь заметно тощает и добровольно уступает трон Костлявому царю, и голодный человек твердо знает, что его спасет не далекая, как звездочка, Любовь, а миска теплой баланды с комочком комбижира. Звягинцев не сомневался, что эту броскую фразу о Любви и Голоде, об их тайном единстве и явном противоборстве, придумал сытый человек, помышляющий о продолжении чувственного пира, но за годы лагерных лишений он твердо усвоил, что Любовь истинная, крылатая, всеобъемлющая не имеет отношения к сытому животу и правит миром в одиночестве.
Ранней весной в лагерях особого назначения по всему Северному Уралу, в верховьях Колвы и Вишеры, царил сезонный беспредел. Главное управление лагерей рассылало директивы и разнарядки, но они копились в «Абвере» под сукном, а на местах, в рудниках и на лесоповалах, верховодил Голод. Первым замирал самый северный лесоповал в деревне Петрецово. Всю зиму лагерники валили лес, а в мае, по большой воде, его сплавляли по Колве и дальше к югу – по Вишере и Каме.
Забрасывать продукты в таежную глухомань было трудно и дорого, а в распутицу так и вовсе невозможно, запасы баландеров тощали, и лагерная мурцовка день ото дня становилась все жиже. В баланду крошили прошлогоднюю солонину: но эта мертвая, осточертелая пища не утоляла голода. Ошалевшие от пустой кирзухи и никотинового голода, зэки шатались вокруг поселка небольшими промысловыми бандами.
По бездорожью бежать отсюда было некуда, поэтому расконвоировали даже особо опасных рецидивистов, и «Абвер», так по всему управлению лагерей заключенные лагерей называли администрацию, сквозь пальцы смотрел на охотничьи забавы зэков.
Но день за днем зэковские самоловы были пусты, небольшие стада северных оленей откочевали к Вишере, а до гусиного и лебединого лета было еще добрых недели три, поэтому выкопанный из-под снега «бычок» или белка, попавшая в силок, считались завидной добычей, за них могли и убить. В эти отчаянные дни любая вспышка или неосторожное слово грозили опрокинуть хрупкий порядок в лагере. По ночам, распаляя страсти, на увалах выли волки, и вертухаи зверели если не от голода, то от однообразия своей «собачьей службы», и вся зона превращалась в затравленного голодного пса, одновременно трусливого и дерзкого, помышляющего только о том, чтобы урвать кусок и проглотить в полном одиночестве. Всего два или три человека могли противостоять этому помешательству. Один из них был Звягинцев.
В БУРе – бараке усиленного режима, он был вроде старейшины, и даже прозвище у него было уважительное, не в пример иным матерным погонялам – Железный Батя, но чаще просто Батя. Его «пыжика» – пожизненного заключения, не коснулась амнистия к 10-летию Победы, и по всем приметам Бате предстояло сгнить в зоне.
Лагерному старожилу было уже за шестьдесят: седой как лунь, с синими льдистыми глазами, он держался на одном характере. За семнадцать зим отсидки лагерная цинга съела его зубы и ограбила тело, но никакие лишения и муштра не смогли стереть его характер и отпечаток старинного семейного воспитания. Проведя полжизни в местах лишения человечности, он нарочито не пользовался тюремной феней и блатными этикетками. К лагерным сидельцам он обращался на «вы» и по имени-отчеству, и зэки покатывались со смеху, когда Батя оставался рулить бараком:
«Благословляю вас убраться к черту!» – говорил он оборзевшим картежникам, или «Извольте вынести парашу!» – когда воняло уж совсем нестерпимо; так получилось, что именно Батя спасал барак в голодные дни, когда зэки съедали всех «бесконвойных» собак, шатающихся по деревне и изредка забредающих в зону.
Местные псы, крупные и злобные, были потомками трофейных немецких овчарок. Здесь, на Урале, к служебной линии примешалось немного волчьей крови, и такие, выросшие на воле псы могли и сами отведать человечины. Молодых и неопытных псов зэки подманивали на остатки лагерной мурцовки и, набросив на шею аркан, волокли в лес. Бывалые сидельцы ели их сырыми, радуясь малой искре тепла и жизни, сбереженной в теле животного.
Николай Звягинцев не ел собак, твердо зная, что даже один кус собачьего мяса резко меняет тонкий состав человека и то неуловимое, что у людей зовется душой.
У тех, кто подсел на кобуру, так называли сырое собачье мясо, зрачки становились зеркально-бездонными, а шмат мокрой, теплой плоти – единственно желанной пищей. Они плохо спали в лунные ночи и отличались мрачной свирепостью. Их чаще других лупил конвой за неподчинение и просто за дерзкий взгляд.
Постепенно Звягинцев открыл подлинный смысл поговорки: Собаку съесть. Когда-то в седой волховской древности «съесть собаку» означало достичь запретного знания, открытого только отчаянным смельчакам, и пересечь зыбкую грань миров: людей и зверей, Богов и духов без права на возвращение.
В эти сырые холодные дни Звягинцев надолго уходил в тайгу. Он искал березовую чагу: безвредный гриб-трутовик, растущий на старых березах. Весенняя чага ценилась едва ли не дороже сливочного масла и тушенки, потому что по воздействию на человеческий организм заменяла их обоих. Березовый гриб крошили самодельными ножами, наскоро сушили в печах и заваривали крепким кипятком. Чая в лагере не было с января, и любители чифирнуть были вынуждены довольствоваться «белой сиренью» – пустым горячим кипятком. За щепоть сушеной чаги, по-лагерному «чумы», давали полторы пайки чернушки, бумажный конвертик с сахаром или полновесную горсть махры. Скопившимся «благом» Звягинцев наделял больных и ослабевших от бескормицы, без различия масти. Масть не советская власть, может и поменяться… – отшучивался он в ответ на намеки блатных о нарушении понятий.
Он поднялся на плоскогорье, где рос заветный березняк. Лес стоял нагой и светлый. От первого движения соков у берез покраснели почки, в эти дни чага обретала особую силу. Звягинцеву повезло, он срезал несколько крупных грибов, потом нашел еще, так что добыча не помещались в карманы. Остатки чаги он завязал в тельник и упрятал за пазуху.
С пармы – верховой тайги – хорошо просматривался лагерь; покосившийся забор, и сама «зона» со штабелями бревен и рассыпанными стволами, казавшимися с высоты не толще спички. Над лагерем плыли нестройные дымные хвосты, и над темной, вздувшейся Колвой висело туманное марево. Чтобы успеть вернутся в БУР к вечерней поверке, нужно было спуститься с горы со стороны промышленной зоны, пролезть сквозь брешь в колючке и проскользнуть между больничкой и пекарней.
Уже на подходе к зоне он увидел троих зэков, они «ощипывали» от клочков шкуры худенькую сине-багровую тушку, должно быть песца, попавшего в самолов, а то и мерзлую падаль, подобранную в тайге. По лохматой черной шапке Звягинцев издалека узнал Главшпана, молодого наглого вора.
– Эй, папаша, заворачивай к нам! – крикнул Главшпан.
Звягинцев втянул голову в плечи и прибавил шагу. Главшпан и его отвязанный кодляк прибыли в лагерь с малолетки, где не было взрослых табу. Отнять что-либо у старика, уважаемого даже ворами в законе, всегда считалось западло, но только не для этой компании.
При Главшпане шустрил тощенький огненно-рыжий пацан с погонялом Малява. Знаменит он был тем, что мог распартачить под гжель, то есть расписать татуировкой любое лагерное тело. При помощи иглы и сажи Малява создавал настоящую летопись на живых, дышащих страницах, но наибольшей популярностью у зэков пользовался лаконичный табель «Колва», дальше следовали года отсидки и короткий девиз.
Прижимая к груди узелок с чагой, Звягинцев обходил кострище по широкой дуге. Его снова окликнули, видимо, своим опасливым поведением он разбудил хищный интерес «малолеток». Убегаешь – значит виноват! Да и оттопыренный бушлат издалека бросался в глаза.
– Эй, куда гонишь, папаша? – прикрикнул Главшпан.
– Так бежит, что даже не здоровается, – поддакнул Малява.
– Чего нашел-то? Поделиться не хочешь? – ломая сушняк, «малолетки» пошли наперерез Звягинцеву.
Он крепче прижал кулек и побежал в лагерь. Главшпан догнал его уже у колючки, сбил с ног и пнул в живот. Кулек с чагой немного ослабил удар. Звягинцев попробовал отбиваться ногами, но подоспевшие подголоски наддали еще по ребрам, не отставал и Главшпан. С Бати стащили бушлат, и на снег посыпалась черные комочки березовых грибов.
– Чуму хотел заныкать, падла! – вызверился Главшпан.
Под пинками «малолеток» Звягницев сумел перевернуться на живот и, обхватив руками голову, переждать побои.
– Стой, кодляк, старика лупить не западло? – окликнул «малолеток» молодой глуховатый басок.
Звягинцев приподнял голову: на тропе стоял невысокий, коренастый парень, по прозвищу Якут, но Звягинцеву было известно и его настоящее имя: Владимир Ворава.
Он «приземлился» в БУРе не больше года назад и с первого дня работал поваром в лагерной столовке. Тех, кто корячится на подсобных работах в зонах, зовут «придурками», но Якута сразу зауважали, к тому же он оказался отменным доктором, по-лагерному – лепилой. К весне, когда блатной барак поголовно засопливел от сифилиса и лагерный врач Артур Наседкин объявил забастовку до подвоза лекарств, Якут вызвался помочь и стал лечить бубоны и застарелые язвы ртутью из градусников.
– Кто лечит ртутью, тот почти Бог! – повторял потрясенный Наседкин мудрость своего античного коллеги. Наседкин был взят еще «по делу врачей» за эксперименты с этой самой ртутью и ввиду общественной опасности своего деяния и оставался бессрочным сидельцем, вроде Звягинцева.
Ртуть Якут смешивал со слюной, и, по мнению зэков, целила не ртуть, а это «брение земное», и за Якутом ходила целая очередь с просьбой «плюнуть и растереть». Наседкин называл этот способ целительства «контактным методом» и, забросив медицинские справочники, погрузился в изучение феномена.
Абверовцы не могли нарадоваться на «ценный кадр». В руках у Якута все «горело», и в свою смену он обходился вовсе без помощников, а по вечерам даже устраивал небольшие концерты – стучал в вычищенные донца котлов, извлекая малиновые и сиреневые звоны. Дальше больше: шаманским звоном своих котлов Якут стал исцелять тяжкие стадии туберкулеза, и опешивший от нового чуда Наседкин стал посылать к нему тубиков из гнилого барака, списанных к тому времени со всех счетов. Да и самого дока Якут ухитрился вылечить от куриной слепоты. «Сый в глаза… все Божья роса», – загадочно посоветовал он, и Наседкин не замедлил последовать этому совету, хотя первоначально Якут имел в виду совсем другое. Он владел неким особым шифровальным ключом: сначала раскладывал слова на смысловые кирпичики, потом нумеровал, а после новой упорядоченной сборки слово или поговорка раскрывали свой настоящий смысл.
На зоне традиционно ненавидят и всячески гнобят фреев и выскочек, но за Якутом даже блатные признали наличие Божьей искры и негласно признали «положняком». Однако лагерное погоняло дали обычное, по самой броской примете; его раскосый прищур решил дело. Мягкий взгляд Якута напоминал взгляд ребенка: ласково вопрошающий и знающий так много, что Звягинцев робел и терялся перед этим молодым парнем.
– Эй, двуногое без перьев, отпусти старика! – прикрикнул Якут.
– Не гони! – угрожающе засопел Главшпан.
– Гонят олешек по тундре и дерьмо по трубам. А это Аристотель!
– Блатуешь, чушка, когда блатные спят? – буром попер на него Главшпан, и кодлак сгрудилась плотнее вокруг главаря, передавая ему всю свою жажду крови и трусливую агрессию.
Якут шагнул почти вплотную к Главшпану, не вынимая рук из карманов, он изучал бледное лицо Главшапана с трясущейся гузкой вместо подбородка и парой свинцовых пуль, загнанных под лоб.
Подголоски сунули в руку Главшпана обрезок арматуры – увесистый стальной прут, не меньше двух сантиметров в поперечнике.
– Наваляй ему по полной! – науськивал Малява.
Взвесив стержень в руке, Главшпан прикинул тяжесть удара.
– Сдохни, придурок! – Арматурина взвилась над головой Якута, но тот успел перехватить занесенный штырь.
– Отдай игрушку, – миролюбиво, почти ласково, попросил он, но что-то в его голосе заставило всю кодлу попятиться.
Якут левой рукой выкрутил штырь из кулака Главшпана и, легонько толкнув его в грудь, сбил с ног. Главшпан попробовал подняться, но от упругого толчка снова упал навзничь. Не понимая, что происходит, он поднялся и вновь упал под напором воздушных волн от пасов Якута. Со стороны это походило на игру в мячик, где мячиком служил Главшпан.
Наконец Якуту надоело забавляться, и он вполне реальным хуком справа свалил Главшпана в снег, и на глазах у замершей кодлы не спеша и по возможности аккуратно завязал у него на шее стальной штырь. Легированная сталь извивалась в его руках как мягкая проволока. Главшпан выл и беспорядочными рывками попробовал сорвать железный галстук.
Якут помог Бате подняться, собрал рассыпанную чагу и отвел его к костру, брошенному «малолетками», потом притащил охапку лапника, пособил стянуть вымокшие валенки и повесил их на рогульки сушиться.
– Проверка… – простонал Звягинцев. – Будут искать…
– Не волнуйся, отец, сегодня о нас с тобой никто не вспомнит…
Вскоре к костру приковылял Главшпан, за ним высыпала непривычно робкая кодла.
– Развяжи, – рыдал Главшпан, тиская ржавый профиль.
– Извини, развязать не могу, хотя и узел простой, – подбрасывая в костер дрова, ответил Якут. – Извинись перед старшими, тогда подумаю…
Скуля и глотая слезы, Главшпан провыл извинения.
– Бля буду! – закончил он свои излияния.
– Будешь, будешь… – успокоил его Якут и сдернул с шеи развалившийся надвое прут.
Ближе к ночи к костру прибился сбежавший из барака Малява. Глядя влюбленными глазами в загадочные щелки Якута, он протянул ему неслыханную роскошь – сигарету «Ява». «Яву» в Петрецово курил только начальник лагеря, и происхождение этой сигареты наверняка было опасным и романтичным. Малява принес закопченный котелок для чая и пару промороженных хлебных паек.
– На, завари. – Звягинцев протянул Якуту чагу.
– Сырая – не заберет… – засомневался Малява.
– А ты попробуй!
– Добро! – Якут бросил горстку в котелок с талым снегом.
Когда густой, как торфяная вода, чай был готов, Якут вынул из кармана горсть черных, круто присоленных сухариков.
– На, хапни. – Якут протянул Звягинцеву железную кружку и сухари. – Пей молча, – отбросив привычную мягкость, приказал он, – потом сухариками заешь… Пей и весь свой Род поминай! Его силой и поправишься…
После Якут осмотрел его, как опытный доктор.
– Ты, Батя, только не шевелись. Ребро у тебя сломано… Давай полечу…
Якут закурил «Яву» и раз и другой дохнул душистым дымом на синеватые кровоподтеки и помазал своей слюной.
– К утру заживет, – пообещал он, – ты лежи здесь у костра, а я буду дрова подбрасывать.
– За что сел? – чувствуя, как затихает и сворачивается в клубочек боль в груди, спросил Звягинцев.
– Статья сто девяносто первая, часть вторая, – привычно выдал свой «расстрельный букет» Якут.
– Поясни, – напрасно напрягая память, попросил Малява.
– За пять кило рыжухи, – наслаждаясь дымком «Явы», не сразу ответил Якут, он курил заветную сигарету уже второй час, но табак все не убывал.
– Золота? – не поверил Малява.
Якут кивнул:
– Едва «пыжика» не дали по совокупности! У нас ведь как? За десять грамм – пять лет отсидки.
– Откуда столько? Повезло? – загорелся Малява.
– Работал я бульдозеристом в артели «Яна», – со вздохом ответил Якут. – Янинский карьер вскрывал, срезали мы макушечку, первинки сняли, и поперла наверх червонка – красная ртуть; верный признак, что золото близко, но до песочка так и не дошли. Валит наверх киноварная руда… Красивая, стерва! Но бесполезная…
Начал я к ней присматриваться и скумекал, как побочный минерал на пользу обратить. Взял сковородень и натопил ртути, сколько за раз получилось. Ртутная мазь – самое первое спасение от «розочки». Народ ко мне косяком пошел, с «Изумрудного» и с дальних приисков лечиться приезжали. Держал я ртуть в литровом термосе: надежно и удобно. А она тяжелая: в пять раз тяжелее воды, как раз около пяти килограмм и было. Только видишь ли какое дело, через месяц-другой открываю я термос, а там золото! Еще тепленькое, точно недавно отлитое!
Малява слушал, раскрыв рот и встопорщив юные розовые уши.
– Это мне потом на этапе один бывший химик объяснил, что теоретически золото из ртути получить можно, – продолжил рассказ Ворава. – Англичане после войны попробовали: взяли пятьдесят килограммов ртути и четыре года ее в ядерном реакторе крутили. Золота получилось даже больше, чем полагали: почти семьдесят пять килограмм!
– Значит, ты сам «светишься», почище ядерного реактора, – заметил Звягинцев.
Якут пожал плечами.
– А как замели? – с горящими глазами спросил Малява.
– Ну, куда я пойду с литровым слитком, а выбросить жалко. – Якут припрятал неубывающую «Яву» в карман бушлата. – Решил я ее при первом удобном случае сдать, завернул в тельничек и под сиденье бульдозера заныкал, да, видно, кто-то на меня стуканул; короче, приехал ментовоз, мы тогда «Рабочий полдень» слушали, концерт по заявкам радиослушателей. Ну, меня по чьей-то «заявке» и повязали, и концерт в ШИЗО устроили, и о чудесах в термосе петь заставили. Потом из конторы подкатили, предложили сотрудничать и в интересах страны ртуть в золото перегонять. Опер так и не смог понять, что это не я, а через меня! – продолжил Ворава. – И в неволе, а паче того насильно, они от меня ничего не добьются…
– А откуда у тебя сила такая? – выспросил-таки заветное Звягинцев, речь Якута радовала его позабытым народным ладом и живым дыханием, скрытым под дребезжанием «блатной музыки».
– Да как тебе сказать… Я ведь до Урала на Енисее жил, школу жизни проходил у одного шамана, потом он меня в горы отвел, к остякам…
– Так я не понял! Ты, значит, у шамана научился, то есть силу взял? – уточнил Малява.
– Силу я взял от лучика, – поправил его Якут. – Лучик находит того, кто готов, хоть на воле, хоть в отсидке.
– Скажи, Володя, а ты слыхал об Илимпо? – безо всякой надежды спросил Звягинцев.
– Может, и слыхал… – равнодушно ответил Якут. – Был у нас на Енисее такой шаман… Два года эмгэбэшников по тайге таскал, вроде Ивана Сусанина.
– А Кама… Может быть… – от волнения Звягинцев привстал с лапника, и боль в отбитом теле напомнила о себе.
Якут приложил палец к губам:
– Тебе надо отдохнуть! Разбужу, когда надо будет.
– Не засну я, – простонал Звягинцев. – Давай еще поговорим…
– Спать, – Якут щелкнул пальцами – и Звягинцев послушно положил ладони под щеку и мирно засопел.
– Научи, – восхищенно попросил Малява.
Рыжая бестия, оторвавшийся от Главшпана и его кодлы, усиленно лебезил перед новым авторитетом.
– А я тебя бесплатно распартачу, хочешь перстни на руках, хочешь бабу голую на плече.
– Тебя как звать-то, живописец?
– Марей… Зипунов…
– Вот что, Марей, этому научить нельзя, сам смотри и смекай… А если рисуешь, так лучше картины пиши или плакаты.
– Наша сила в наших плавках? – усмехнулся Марей. – Меня за такое едва в карцер не упекли. А коли ты так умеешь, – Марей лихо щелкнул пальцами, – то и охрану сможешь снять. Слухай сюда! – поднажал он. – Пора нам отсюда когти рвать! Главшпан очухается и старика по-любому завалит. И нам с тобою тоже – хана! Крысиного яда в мурцовку кинет или еще чего придумает…
– Ладно, дай подумать, – кивнул Якут.
– Да чего тут думать! Река со дня на день вскроется, на плоту и рванем. – Марей оглянулся на крепко увязанные стволы для перегонки.
– Нет, рвать не будем, подождем амнистии, уже недолго, – глядя в огонь у костра, сказал Шаман.
Так оно и случилось, через месяц грянула знаменитая амнистия к 20-летию Победы, и в августе 1965 года Шаман, Марей и Батя, со справками об освобождении, оказались в низовьях Енисея в Туруханском крае. Собрали плот и поплыли на север, выспрашивая в прибрежных деревеньках о шамане Илимпо. Оленные люди, а тем паче русские, не знали такого. Большинство эвенков к этому времени уже перестали кочевать и поселились в бывших факториях, а ныне промысловых поселках, и только в поселке Январском им указали на двухэтажный барак, переделанный под персональное жилье, там и жил «последний шаман орочен». От местных эвенков они узнали, что этот шутник перенес свой чум в городскую квартиру, провертел дымник на улицу и в холода топил каменку, выложенную прямо на деревянном полу. Его белый олень жил здесь же, в стойле рядом с коровенками местной «якутской» породы. Судя по дыму, валящему в чердачное оконце, старый шаман был дома. Хозяин вышел к ним из самого настоящего чума, упирающегося остьями в закопченный потолок, – маленький, безбородый, похожий на внезапно одряхлевшее дитя. Он моргал погасшими глазками, не узнавая вошедших.
– Ну, здравствуй, Оленко, моя таежная сказка! – Звягинцев обнял его за костлявые плечики и зажмурился от внезапной рези в глазах, но не заплакал, он давно разучился плакать.
– Кола! Вова! – обрадовался старик. – Эко! Аяври Кунакан! – бормотал он слова радости, понятные без перевода. – Старый Илимпо почти ослеп, но все еще помнит ту яму с теплой водой в верховьях Учи! Там лежит Бата-Сульдэ: Железный Шар. Мы найдем его, а потом уйдем на Эни-Сай, и Мать-Река сама отнесет нас в селение Эден-Кутун!
В тайге было тихо, так тихо, точно сокровенная жизнь в одночасье снялась с насиженных гнезд, покинула логовища и норы и ушла, не оставив следов. Не было даже гнуса, хотя всего месяц назад над болотами плясали черные столбы мошки.
И в небе было пусто: орлы и сапсаны, вечные стражи Божьих гор, откочевали южнее – на плато Сыверма и Муторан. В такой тишине слышнее мысли человека и его тайный разговор с властителями судеб, и в безмолвии мира ровно течет шаманская песня.
Звягинцев брел за Илимпо, за ним ковылял Марей, замыкающим шел Якут – Ворава. Старый шаман держал за повод Бугике, белого оленя-трехлетку.
Заночевали в командорской избе Кулика, сохранившейся на удивление хорошо, и ранним утром поднялись на вершину горы Стойковича. К полудню небольшая экспедиция вышла к границам вывала. Обугленные склоны так и не обросли молодым лесом. Деревья и травы упорно не хотели пускать корни на пепелище.
Илимпо уверенно двигался в глубину вываленного леса, к чудом выжившей кедровой роще. Стволы деревьев, переживших агонию взрыва, были перекручены винтами и пластичными извивами. За танцующими кедрами блестело круглое озерцо, похожее на воронку.
– Лезь сюда! – приказал Звягинцеву старый шаман. – Будешь снова молодой и ярый, что мой Бугике.
Звягинцев недоверчиво сбросил одежду, зашел по шею в воду и окунулся с головой.
– Тепло? – спросил Илимпо.
– Как в бане! – с восторгом отозвался Звягинцев.
– Здесь лежит душа Железного Шамана! – бормотал Илимпо. – Я чую его горячее дыхание! Ничего не могло измениться… Поищи на дне, Кола!
Звягинцев занырнул еще раз и нашарил на дне воронки нечто круглое, покрытое слоем скользкого ила.
Трясущимися руками он очистил шар и прочитал маркировку, чтобы окончательно убедиться, что именно этот «орешек» он запустил семнадцать лет назад.
– Да это он… Он лежит все в той же яме, – подтвердил Илимпо, любовно оглядывая шар. – И в нем все так же спит душа Железного Шамана.
– Сталина? – зловеще переспросил Звягинцев. – Его черная душа заключена в эту скорлупу?
Илимпо важно кивнул.
– А что, если я уничтожу это Кощеево яйцо?! – прошептал Звягинцев. – Взорву?! Брошу в домну?! Переплавлю или перекую?!
– Никто не перекует прошлое, – покачал головой Илимпо. – Ты спрашиваешь, что будет, если уничтожить дух Сталина? Смотри!
Илимпо выдернул из своего костюма подвеску: низку сине-бирюзовых бус, и разорвал жилку. Звягинцев вздрогнул и пошатнулся: раскатившиеся бусины шаманского костюма слились с видением рассыпающегося мира: светила забыли свой путь по орбитам и сталкивались в дикой пляске, рушились горы и вскипали моря, и камни распадались на атомы, на разноцветные вихри в безумной центрифуге Времени. Железный шар из прошлого соединял звенья времени, как стальная крепь, и, утратив одно из своих колец, всего лишь фрагмент спирали, маленький позвонок, или коленце, живой, полный соков стебель настоящего обращался в кисель… в гниющий труп…
– Но что, скажи, что мне делать с моей ненавистью к нему? – прошептал Звягинцев.
– Понять – это простить и целиком вместить в свое сердце. Поверь, Кола, тебе станет легче! – Илимпо положил ладонь на плечо Звягинцева и заглянул в глаза, с выражением мольбы и боли.
– Илимпо прав, уроки истории не нуждаются в повторении, – мягко сказал Якут. – Сталин спас страну жестокими методами, это была операция на поле боя, сделанная перочинным ножом и топором. Если бы не он, России уже не было на карте мира, ее не было нигде во вселенной! Он сберег для грядущего ее Душу. Он научил Ее быть сильной и заставил томиться ожиданием весны и жаждой света!
– Добро! Я примиряюсь с Тобою, Бессмертный Кощей, я прощаю тебя, Праведный Злодей, и признаю твою конечную победу! Я погружаю тебя в твое сказочное бессмертие, в огненную реку народной памяти, и с этой минуты я дворянин и сталинист! – захохотал Звягинцев, и его горький смех повторили кедровая роща и фантастические извивы стволов и ветвей – коби древа, как называл эту пляску Ворава.
Вечером у костра Звягинцева сморил ранний сон. Перемигиваясь, Ворава и Марей посматривали на мирно посапывающего Батю. Его обветренное, давно не бритое лицо блестело молодым румянцем. Морщины расправились, и вместе с ними исчез призрак тусклой старости. Беззубый старик, загибающийся от цинги, молодел на глазах, точно время для него побежало вспять. Клочки седой щетины на подбородке обернулись густой темно-русой волной, и под брезентовой ветровкой теплой опарой встали молодые мышцы.
– Поберегитесь, бойе, – ехидничал Илимпо, – скоро у вашего Бати вырастут зубы, и он отобьет всех ваших девок!
– Может быть, и нам с Якутом для профилактики макнуться? – загорелся Марей. – Станем бессмертными Кощеями?
– А заодно погреемся! – поддержал его Ворава.
До утра Ворава и Зипунов плескались в теплой яме, но особых перемен в своей буйно цветущей молодости не заметили.
За полвека Ворга Мертвых почти потерялась в тайге, и только глубокая, утоптанная во мху колея – оленья тропа, напоминала о старом пути в Солнцево селение.
– Эден-Кутун… Кама… – повторял Звягинцев, точно молился на далекий свет у края горизонта, и в распахнутые резные ворота он вошел первым: ступил несмело, точно в зыбкое сновидение.
Как и сто лет назад, здесь жил дивный род людей Оси. Звягинцев зачарованно обходил золотистые терема с нетускнеющей росписью, украшенные резным кружевом и лебяжьими знаками.
– Земной поклон! – ласково здоровались с ним застенчивые красавицы, статные старухи и молодые матери с младенцами на руках. Мужчины вернулись с прииска ближе к вечеру, сквозь прорези в ставнях загорелись светочи, и позабытое дыхание семейного лада согрело и укачало Звягинцева. Из тайги пришли старшие братья Воравы, они уже давно породнились с остяками и жили единым родом.
Как сто лет назад, здесь правил древний обычай: на закате гостей пригласили на молчаливое чаепитие с Родом, черный несладкий чай заедали солеными сухариками. Глотки и шорохи сливались в общий ритм, плавные жесты походили на беззвучный танец, и Звягинцев внезапно ощутил единое дыхание Рода, великую святую силу, окутывающую мир. После чаепития зазвучала и набрала силу песня; голоса сливались в могучий поток, и он, Звягинцев, с его памятью и болью, с невероятным счастьем встречи и узнавания, растворялся в этой вечной реке, бегущей в будущее, в солнечное безбрежье. Кама с мягкой улыбкой смотрела на него и сияла молчаливой радостью.
– Дозволь остаться возле тебя, – попросил Звягинцев, когда они остались одни. – Тебе ведомо все, что я пережил. Каждую минуту своей жизни я беззвучно взывал к тебе и жил надеждой на встречу!
Кама качнула головой в царственном уборе, и с тихим печальным звоном заговорили жемчужные нити.
– Здесь, на этой земле, живет Род, и ты можешь остаться здесь, породнившись с остяками, выбрав девушку по душе и слившись с ней в один дух, в одно тело.
– Ты же знаешь, что это невозможно, – с отчаянием проговорил Звягинцев.
– Да, знаю… У тебя, Николай, совсем иная судьба. Боги вернули тебе потерянные годы для великой цели. Пройдет двадцать пять лет твоего одинокого подвига, и тебе будет доверено воспитывать Деву-Веду – дочь Воравы, грядущего русского Спаса. В тот день и час, когда она родится, будет великая битва на Земле и в Небесах. Силы тьмы будут отброшены, но они будут терпеливо ждать и искать случая, чтобы погубить Ее и тех, кто ее полюбит. Я буду далеко, очень далеко и не смогу помочь…
Вглядываясь в нечто над его головой, видимое только ей одной, Кама заговорила о будущем:
– Любовь спасет мир! – Кама закрыла свои мудрые, вещие очи. – Она царствует над миром, несмотря ни на что! Когда власть Любви превозможит любовь к Власти, на Земле наступит мир!
Данный текст является ознакомительным фрагментом.