Эпизоды тюремной жизни

Эпизоды тюремной жизни

I

В пятницу, 1-го мая 1908 года, я сидел в офисе «Банде Матарам» [176], когда Шриджут Шьямсундар Чакраварти[177] передал мне телеграмму из Музаффарпура. Из нее я узнал о взрыве бомбы, в результате которого были убиты две европейские женщины. В выпуске «Империи» за тот же день я еще прочитал заметку, в которой верховный комиссар полиции заявил, что знает виновников убийства и что они будут скоро арестованы. В то время я и не предполагал, что являюсь основным подозреваемым и что, по сведениям полиции, я был главным убийцей, зачинщиком и тайным руководителем молодых террористов и революционеров. Я не знал, что тот день будет окончанием очередной главы моей жизни, что впереди у меня год тюремного заключения, в течение которого оборвутся все мои отношения с людьми, и что целый год я буду жить отвергнутый обществом, как зверь в клетке. А когда я снова вернусь к жизни общества, то это будет уже не прежний Ауробиндо Гхош, а другой человек, новое существо с новым характером, интеллектом и жизнью, вступающий на новый путь действия, берущий свое начало в ашраме в Алипоре[178]. Я уже говорил о годовом заключении. Правильнее было бы говорить о годе, прожитом в лесу, в ашраме, в убежище отшельника. Долгое время до этого я пытался добиться непосредственного видения (сакшат даршан[179]) Господа, питал страстное желание узнать Создателя, Всевышнего (Пурушоттама[180]) как своего друга и господина. Но из-за многих тысяч мирских желаний, привязанности к многочисленным делам, глубокого мрака неведения мне никогда не удавалось этого сделать. Но наконец всемилостивый Господь (Шива Хари) одним ударом уничтожил все эти препятствия и помог мне на моем пути, указав на йогашрам. Сам же Он при этом оставался для меня гуру и товарищем в моем приюте уединения и духовной дисциплины. Тем ашрамом была британская тюрьма. Еще я заметил такое противоречие в моей жизни: те, кто был против меня – не знаю, могу ли я назвать их врагами, потому что врагов у меня нет, – мои противники, помогли мне гораздо больше, чем мои друзья. Они хотели причинить мне зло, а в результате я получал то, что хотел. Единственным результатом гнева британского правительства было то, что я нашел Бога. Целью этих заметок не является подробное описание моей жизни в тюрьме. Мне бы хотелось только упомянуть несколько особенностей тюремной жизни, и лучше в самом начале сказать о ее основной теме. Читатели могут подумать, что страдание – единственная реальность тюремной жизни. Не могу сказать, что там не было неудобств, но в целом время проходило вполне удовлетворительно.

В ночь на пятницу я спокойно спал. Около пяти часов утра моя сестра, взволнованная, вбежала в комнату и разбудила меня. Я встал. Тут же маленькая комната наполнилась вооруженными полицейскими в красных тюрбанах, шпиками и понятыми. Среди них было несколько инспекторов, в том числе г-н Крейган, г-н Кларк, а также очаровательный Шриман Бенод Кумар Гупта[181]. Все они ворвались как герои, с пистолетами в руках, словно шли на приступ хорошо вооруженной крепости. Позже, как мне сказали, один из участников «штурма» навел пистолет на сестру, но сам я этого не видел. Полусонный, я сидел на постели, когда Крейган обратился ко мне: «Ауробиндо Гхош это вы?» Я ответил: «Да, Ауробиндо Гхош это я». Он сразу же приказал полицейскому взять меня под арест. Но так как приказ был отдан в необычной форме, произошла заминка. Я потребовал ордер на арест и, ознакомившись с ним, подписал его. Увидев в ордере упоминание о бомбах, я понял, что присутствие здесь полицейских и солдат было связано с убийством в Музаффарпуре. Единственное, что я не понял, почему еще до того, как у меня были найдены бомбы и взрывчатка, я был арестован без предъявления мне ордера на арест. Но я не возражал, что было бессмысленно в моем положении. Затем по указанию Крейгана мне надели наручники и связали веревкой. Один из полицейских стоял сзади меня и держал конец веревки. В этот момент полицейские ввели Шриджута Абинаш Бхаттачарью[182] и Шриджута Сайлен Боша[183] в наручниках и с веревками вокруг талии. Примерно через полчаса, не знаю по чьему распоряжению, наручники и веревку сняли. Крейгану казалось, по его же словам, что он попал в логово какого-то страшного зверя, как будто мы были необразованные, дикие преступники и обращаться с нами можно как угодно. Но после нескольких резких замечаний сахиб[184] немного смягчился. Бенод-бабу что-то говорил ему обо мне. После этого Крейган обратился ко мне: «У вас ведь высшее образование? Не стыдно вам, человеку образованному, спать на полу в этой голой комнате и в таком убогом жилище?» «Я беден и живу, как бедный человек», – ответил я и тут же получил в ответ от англичанина язвительный укол: «Значит, вы разыграли эту жуткую трагедию, чтобы разбогатеть?» Понимая, что пытаться вдолбить этому тупоголовому англичанину представление о величии патриотизма, самопожертвовании или благодати сознательно избранной бедности – дело пустое, я воздержался от этой попытки.

Тем временем обыск продолжался. Начавшись в 5. 30, он закончился около 11. 30. Все коробки, тетради, письма, обрывки бумаги, стихи, пьесы, эссе, переводы – ничего не ускользнуло от столь тщательного обыска. Г-н Ракшит, один из понятых, казалось, был немного смущен; как он потом признался мне, полиция силой притащила его с собой, и он даже не представлял, что ему придется участвовать в таком гнусном акте. Он с возмущением рассказывал, как был захвачен полицией. Отношение другого понятого, Самарнатха, было совершенно противоположным – он с явным рвением, как настоящий лоялист, выполнял свои обязанности. Ничего особенного при обыске не было найдено. Но я помню, г-н Кларк долго и подозрительно рассматривал горсть священной земли из Дакшинешвара, хранившуюся в маленькой картонной коробке, – он, очевидно, думал, что это какое-то новое и очень мощное взрывчатое вещество. В какой-то степени подозрения г-на Кларка были небезосновательны. В конце концов было принято решение, что это просто земля и что нет необходимости посылать ее на химический анализ. Я не принимал участия в обыске, только помог открыть несколько коробок. Мне не было предъявлено никаких бумаг или писем. Г-н Крейган прочитал вслух для собственного удовольствия письмо от Алакдхари. Бенод Гупта со свойственной ему естественностью и восхитительной непринужденностью расхаживал по комнате; найдя где-то на полке какие-то бумаги или письма и приговаривая «Очень важно, очень важно», он передал их Крейгану. Мне так и не сказали, что это были за важные документы. Да мне и не интересно было, так как я знал, что в моем доме не могло быть найдено никакой секретной формулы изготовления взрывчатки или документов, относящихся к заговору.

После тщательного осмотра моей комнаты полицейские провели нас в соседнюю комнату. Крейган открыл коробку, принадлежащую моей тете, посмотрел на письма и, сказав, что нет смысла брать с собой женскую корреспонденцию, положил их обратно. В это время прибыла группа старших полицейских офицеров. Крейган сел пить с ними чай на первом этаже. Мне дали чашку какао и хлеб. Все это время Крейган пытался убедить меня в правоте своих политических взглядов – я должен был спокойно сносить эту умственную пытку. Что любопытно: физические пытки, как всем известно, – традиционная тактика полиции, а нечеловеческая умственная пытка тоже является составной частью ее неписанного закона? Я надеюсь, наш высоко уважаемый друг страны Шриджут Джогешчандра Гхош[185] поставит этот вопрос на заседании Законодательной Ассамблеи.

После обыска комнат на первом этаже и офиса «Навашакти» [186] полицейские снова поднялись на второй этаж, чтобы открыть сейф «Навашакти». Безуспешно пытаясь открыть его в течение получаса, они решили отправить его в полицейский участок. В это время один из полицейских обнаружил велосипед с наклейкой железнодорожной станции Куштиа на нем. Они тут же с удовольствием забрали его как доказательство того, что он принадлежал человеку, ранее убившему там сахиба.

Около 11. 30 мы вышли из дома. За воротами в машине сидел мой дядя по материнской линии и Шриджут Бхупендранат Басу[187]. «По какому обвинению тебя арестовали?» – спросил дядя. «Я ничего не знаю, – ответил я. – Они арестовали меня, как только вошли в дом, и даже не предъявили ордер на арест». А когда дядя спросил, зачем одеты наручники, Бенод-бабу сказал: «Сэр, это не мое распоряжение. Спросите Ауробиндо-бабу, я сказал сахибу, чтобы наручники сняли». Когда Бхупен-бабу поинтересовался, в чем меня обвиняют, г-н Гупта сослался на статью об убийстве. Бхупен-бабу был поражен и больше не сказал ни слова. Позже я узнал, что мой адвокат Шри Хирендранат Датта выразил желание присутствовать от моего имени во время обыска. Но полиция отклонила просьбу.

Бенод-бабу было поручено отвести нас в участок. Там он обходился с нами удивительно прилично. Приняв ванну и пообедав, мы отправились дальше, по направлению Лал Базара. После нескольких часов ожидания нас отправили на Ройд-стрит, где мы и провели весь вечер во вполне приличных условиях. Именно там состоялось мое знакомство с хитрым инспектором Маулви Самс-ул-Аламом, которое стало началом наших с ним «дружеских» отношений. В то время знаменитый Маулви еще не имел достаточно влияния или энергии, он еще не был главным следователем по делу недавно совершенного взрыва, а также неизменным суфлером г-на Нортона. В то время главную роль исполнял Рамсадай-бабу. Маулви заставил меня прослушать чрезвычайно забавную лекцию о религии. Оказывается, индуизм и ислам основаны на одинаковых принципах: в Омкаре[188] у индусов три звука – A, U, M; первые три буквы Священного Корана – A, L, M. По законам филологии U может заменяться на L; стало быть, у индуистов и мусульман есть одинаковая мантра или три священных звука. Тем не менее, человек должен верить, что его религия уникальна, и поэтому индус не будет есть вместе с мусульманином. Быть убежденным верующим – неотъемлемая часть веры. Сахибы говорят, что Ауробиндо Гхош – лидер террористической партии, к сожалению и стыду для Индии. Но ситуацию эту еще можно исправить. Маулви был глубоко убежден, что необыкновенные личности, люди с высокими моральными убеждениями, вроде Бепина Пала и Ауробиндо Гхоша, всегда публично признаются в совершенном ими, что бы они ни сделали. Шриджут Пурначандра Шастри, случайно присутствующий при нашей беседе, выразил сомнение по этому поводу. Но Маулви был уверен, что это именно так. Меня умилили его познания, ум и религиозное рвение. Я из вежливости молча выслушивал его незабвенную проповедь, про себя восхищаясь каждым его словом. Но, несмотря на религиозный пыл, Маулви не забывал и о том, что он полицейский, и между делом сказал: «Вы сделали большую ошибку, отдав свой сад младшему брату для изготовления бомб. Это был не очень умный шаг с вашей стороны». Я понял, что он хотел сказать, и улыбнулся. «Сэр, – сказал я, – сад этот принадлежит и мне, и моему брату. Откуда вы взяли, что я отдал его брату для изготовления бомб?» Немного смущенный, Маулви ответил: «Нет, нет, я только предположил, что вы могли так сделать». А потом благородный Маулви открыл передо мной одну из страниц своей жизни. Он сказал: «Все, чего я достиг в жизни в моральном и финансовом отношении, все это благодаря тому, чему учил меня мой отец. Он всегда говорил: всегда старайся удержать достигнутое. Эти его слова – как заповедь в моей жизни, благодаря им я достиг всего того, что имею». Во время своего признания Маулви так пристально на меня смотрел, как будто, следуя отцовскому совету, пытался удержать и меня, видя во мне доставшуюся ему на обед пищу. Вечером появился грозный Рамасадая Мукхопадхьяя. Он был на редкость внимателен и добр ко мне и велел всем присутствующим со вниманием отнестись к моей еде и постели. Сразу же после этого пришли какие-то люди и, взяв Сайлендра и меня, повели нас под дождем в тюремную камеру в Лал Базаре. Это была моя единственная встреча с Рамсадаем. Я заметил, что он был энергичен и очень неглуп, но его слова и поступки, тон его голоса, походка – все было искусственно и наигранно, как на сцене. Он относился к той категории людей, чьи слова и поведение – одно воплощение неправды. Им хорошо удается обмануть людей неопытных, но для тех, кому известен такой тип, они не представляют опасности.

Нас двоих поместили в просторной комнате на первом этаже Лал Базара. Нам дали поесть. Через некоторое время в комнату вошли два англичанина, позже я узнал, что один из них был полицейский уполномоченный, не кто иной, как сам г-н Холидей. Увидев нас вместе в одной комнате, он пришел в ярость и, указав сержанту на меня, сказал: «Никто не должен ни находиться, ни разговаривать с этим человеком». Сайлена сейчас же перевели в другую комнату. Когда все ушли, Холидей спросил меня: «Не стыдно вам было участвовать в этой гнусной акции?» «Почему вы думаете, что я принимал в этом участие?» На что Холидей ответил: «Я не думаю, я знаю». Я сказал: «Что вы знаете, это ваше дело. Я категорически отрицаю какую-либо причастность к этим убийствам».

В ту ночь у меня были и другие посетители, все из полиции. Но до сих пор один визит мне не дает покоя. Это произошло за полтора месяца до моего ареста. Какой-то неизвестный господин пришел ко мне и сказал: «Сэр, мы не знакомы, но я очень уважаю вас и поэтому пришел предупредить о грозящей вам опасности. Скажите, вы знаете кого-нибудь в Коннагаре? Вы когда-нибудь бывали там или, может быть, у вас там есть дом?» «Нет, у меня нет там дома, – сказал я, – но я был там один раз, и меня там некоторые знают». «Я не скажу больше ничего, – сказал незнакомец, – но с сегодняшнего дня вы не должны ни с кем оттуда встречаться. Против вас и вашего брата Бариндры готовится заговор, и очень скоро у вас могут быть большие неприятности. Больше ни о чем меня не спрашивайте». Я сказал: «Сэр, я не знаю, как то, что вы сообщили, может мне помочь, но я благодарен вам, так как вижу, что вы пришли с благими намерениями. Больше я ничего не хочу знать. Я целиком полагаюсь на Бога, он всегда охранит меня, поэтому мне нет необходимости что-то предпринимать или быть осторожным». С тех пор я не видел этого человека, но в том, что доброжелательный незнакомец не выдумал все это, я мог убедиться в ту же ночь. Инспектор полиции и несколько офицеров пришли, чтобы разузнать что-нибудь о моих связях с Коннагаром. «Вы родом из Коннагара?» – спрашивали они. «Вы когда-нибудь бывали там? Когда? С какой целью? Есть у Бариндры какая-нибудь собственность в Коннагаре?» – и другие вопросы. Я отвечал им только потому, что пытался понять, что за этим всем стоит. Мне это так и не удалось, но из самих вопросов и по тому, как их задавали, я понял, что у полиции есть какая-то информация, которую они пытаются проверить. Наверное, так же, как и в деле Тай-Махараджи, когда пытались доказать, что Тилак – лицемер, обманщик и тиран, и когда бомбейские власти проявили редкое единство и истратили столько народных денег, так и теперь кто-то был заинтересован в том, чтобы скомпрометировать меня.

Все воскресенье меня никуда не выпускали. Перед моей комнатой была лестница. Утром я увидел, как какие-то молодые парни спускались по ней. Я их не знал, но догадался, что их тоже арестовали по этому же делу. Потом я узнал, что это были парни из «Маниктола-Гарденз» [189]. Месяц спустя я познакомился с ними в тюрьме. Через некоторое время меня тоже отвели вниз помыться, так как ванна в тот день была не запланирована. На обед мне удалось не без труда схватить несколько бобовых лепешек и отварного риса. Это стоило таких усилий, что после я на это не решался. Вечером нам давали жареный рис. Такую пищу мы получали в последующие три дня. Но должен сказать, что в понедельник сержант сам дал мне чаю с кусочком поджаренного хлеба.

Позже я узнал, что мой адвокат пытался добиться, чтобы разрешили приносить мне пищу из дома, но г-н Холидей на это разрешения не дал. Я также узнал, что заключенным не разрешали встречаться с их адвокатами. Я не уверен в законности таких запретов. Хотя в моем случае совет адвоката мог бы мне помочь, я не очень стремился к этому, но другие осужденные по делу пострадали от этого. В понедельник мы предстали перед верховным комиссаром. Со мной были Абинаш и Сайлен. Нас всех разделили на несколько групп. Благодаря добродетельности в предшествующих жизнях, нас троих арестовали первыми, и так как у нас уже был некоторый опыт, как вести себя на допросе и уклоняться от ответов в рамках легально дозволенного, мы отказались делать какие-либо заявления в присутствии комиссара. На следующий день нас отвезли к мировому судье, г-ну Торнхилу. Там я впервые встретил Шриджута Кумара Кришну Датту, г-на Мануэла и одного из моих родственников. Г-н Мануэл спросил меня: «По сведениям полиции, в вашем доме было обнаружено много литературы подозрительного содержания. Все эти письма и бумаги действительно находились в вашем доме?» «Не сомневаясь ни минуты, – ответил я ему, – могу сказать, что это совершенно исключено». Тогда я конечно ничего не знал о «сладком письме» и о «заметках». Своему родственнику я сказал: «Скажи, чтобы дома не беспокоились, меня скоро выпустят, так как я ни в чем не виновен». Тогда я был в этом совершенно уверен. В самом начале, во время одиночного заключения, на душе было как-то неспокойно. Но после трех дней, проведенных в молитве и медитации, я вновь вернулся в состояние глубокого покоя и веры.

Из суда г-на Торнхила нас отвезли в Алипор. Кроме меня в нашей группе были Нирапада, Диндаял, Хемчандра Дас[190] и другие. Из всех них я был знаком только с последним, так как как-то останавливался у него в Миднапоре. Мог ли я подумать тогда, что в следующий раз встречу его в качестве заключенного по дороге в тюрьму? Некоторое время нас держали в Алипоре, в суде магистрата, но самого судьи мы не видели; один раз только потребовались наши подписи под приказом. Вскоре нас опять посадили в вагон, там ко мне подошел незнакомый господин и сказал: «Я слышал, что вас хотят держать в одиночном заключении и готовится соответствующий приказ. Очевидно, никому не разрешат видеться с вами. Если хотите, я могу передать что-нибудь вашим родственникам». Я поблагодарил его, но сказать мне больше было нечего, так как я уже передал все, что хотел, через моего родственника. Я упомянул этот эпизод, как пример сочувствия и доброжелательности, которые я видел со стороны моих соотечественников. После суда нас отвели в тюрьму, где нас передали под надзор тамошних офицеров. Перед входом на территорию тюрьмы мы должны были принять ванну, после чего на нас одели тюремную форму, а нашу одежду – рубашки, дхоти и курты[191] – забрали в стирку. После четырех дней заключения ванна была блаженством. Затем нас развели по камерам. Как только я вошел в камеру, двери за мной закрылись. Моя жизнь в алипорской тюрьме началась 5-го мая. Через год, 6-го мая, меня освободили.

II

Моя одиночная камера была девять футов в длину и пять или шесть футов в ширину, без окна; перед камерой была толстая железная решетка, и эта клетка предназначена была служить мне жилищем. Снаружи был небольшой мощеный двор и высокая кирпичная стена с маленькой деревянной дверью. Над дверью на уровне глаз было небольшое окошечко. После того как дверь запиралась, часовой время от времени наблюдал за заключенным через это окно. Но моя дверь во двор была почти все время открыта. Всего здесь было шесть таких смежных камер, на тюремном жаргоне они назывались «шесть декретов». «Декреты» служили камерами особого наказания – те, кто был осужден на одиночное заключение по приказу судьи или начальника тюрьмы, должны были содержаться в этих мини-пещерах. Но и в одиночном заключении существует свой кастовый закон, своя иерархия. У осужденных на более строгое наказание дверь во двор была все время закрыта; им не разрешалось никаких контактов с внешним миром, связь с которым ограничивалась лишь неусыпно следящими за ними глазами часового и встречами с другим заключенным, который два раза в день приносил им пищу. Хемчандра Дас[192], с точки зрения следствия, представлял большую угрозу, чем я, и ему дали более строгий режим. Но даже и в камере-одиночке находились свои «изыски»: заключенного могли содержать в наручниках или даже заковать в кандалы. Это самое суровое наказание давалось не только за нарушение порядка в тюрьме или за оказание сопротивления тюремному начальству, но и за недостаточное усердие в принудительных работах. Дополнительное ужесточение условий для тех, кто и так осужден на одиночное заключение, противоречит самому духу законности, но заключенные по делу Свадеши или «Банде Матарам» были словно бы вне закона и поэтому полиция проявляла к ним особое расположение.

Таково было место нашего заключения. Что касается предметов обихода, то наше щедрое и гостеприимное начальство позаботилось обо всем. Тарелка и миска были украшением камеры. Всегда тщательно вымытые и вычищенные мною, они блестели как серебряные и были моей отрадой. В этом идеальном блеске «царствия небесного», символе безупречности британского империализма, я получал истинное наслаждение от сознания верности Короне. К сожалению, тарелка тоже разделяла это радостное чувство и, стоило нажать на нее чуть посильнее, – начинала плясать и вырываться из рук, вертясь словно арабский дервиш. И тогда приходилось одной рукой есть, а другой придерживать тарелку. Иначе она могла бы ускользнуть вместе со всей той неописуемой гадостью, которой нас кормили. Но еще более дорогой и полезной, чем тарелка, была для меня миска. Среди неодушевленных предметов она была как британский гражданин. Подобно тому, как он всегда готов выполнить любое поручение властей, будь то в качестве судьи, магистрата, полицейского, таможенного чиновника, председателя муниципалитета, профессора, священника, – кем бы вы ни велели ему быть, он всегда станет им по одному лишь вашему слову; и так же, как он может быть и следователем, и истцом, и полицейским магистратом, и даже иногда защитником, прекрасно совмещая в себе все эти роли, так и моя дорогая миска выполняла несколько функций. Она была выше кастовых ограничений, выше дискриминации, в камере она помогала мне совершать омовение, затем я использовал ее для полоскания горла и умывания, а еще чуть позже, когда приходило время приема пищи, в нее же наливали гороховый суп с овощами, из нее же я пил и ополаскивал рот. Такой бесценный многоцелевой предмет можно найти только в британской тюрьме. Миска помогала мне удовлетворять не только мои земные потребности, но и духовные тоже. Где бы еще я мог найти такого наставника, помогающего мне преодолеть чувство омерзения, которое я испытывал? По истечении начального периода одиночного заключения нам стали разрешать собираться вместе и наше начальство решило перенести место для испражнения. Но в течение месяца я учился подавлять в себе чувство отвращения. Вся процедура испражнения, казалось, имела своей целью развитие самоконтроля. Считается, что содержание в одиночке есть особый вид наказания, цель которого – исключить контакты с людьми и воспрепятствовать созерцанию открытого неба. Проделывание этой процедуры вне камеры нарушало бы весь смысл одиночного заключения, поэтому в камере стояли две корзины, покрытые изнутри слоем вара. Уборщик, мехтар, выносил их утром и вечером, иногда и чаще, если нам удавалось пылкими речами и уговорами пробудить в нем сострадание. Но если приходилось пользоваться корзинами в неурочные часы, то в наказание надо было терпеть ужасное зловоние. Во время второй половины моего одиночного заключения были проведены кое-какие изменения в этом плане, но как всегда британские реформы ограничились лишь небольшими переменами в области администрации, не затрагивая основных положений. Не приходится говорить, что при таких порядках нахождение в камере сопровождалось значительными неудобствами, особенно за едой и в ночные часы. Насколько мне известно, по западной традиции ванная комната обычно соединяется со спальней. Но иметь в маленькой камере спальню, столовую и туалет вместе – это уж, как говорится, слишком. У нас, индусов, есть много достойных порицания обычаев, но нам бы не хотелось быть настолько цивилизованными.

Среди предметов обихода в моем распоряжении также были маленькое ведерко, жестянка для воды и два тюремных одеяла. Ведерко обычно находилось во дворе, где я мылся. Вначале я легко переносил ограничения в воде, но позднее недостаток воды стал ощущаться. Сначала заключенный из соседнего коровника приносил столько воды, сколько мне было нужно, так как в суровых условиях тюрьмы лишь купание напоминало мне об удобствах и роскоши домашней жизни. Другим заключенным повезло меньше – им приходилось использовать одно ведро или бадью и для туалета, и для мытья посуды, и для мытья тела. По мнению британцев, любовь к Богу и физическое благосостояние – две равные и редкие добродетели. Должен ли был тюремный режим служить иллюстрацией этого мнения или его задачей являлось не испортить заключенных чрезмерным использованием водных процедур – сказать трудно. Эту либеральность начальства заключенные в насмешку называли «вороньим купанием». Человек по природе своей всегда недоволен. С питьевой водой дело обстояло еще лучше, чем с мытьем. В то лето стояла ужасная жара, ветер в камеру почти не проникал, зато безжалостное палящее майское солнце имело туда свободный доступ. Камера раскалялась словно горячая печь. И в этих условиях единственным средством заглушить непреодолимую жажду была теплая вода из маленькой жестянки. Я пил ее все чаще и чаще, но это мало помогало, разве что с тебя начинал ручьями катиться пот, а потом жажда возобновлялась с удвоенной силой. Однако у одного-двух заключенных во дворах стояли глиняные горшки, они объясняли это заслугами аскетического образа жизни в предыдущих инкарнациях и считали себя настоящими счастливцами. Все это заставляло признать роль судьбы даже самых убежденных поборников личных усилий; у некоторых была холодная вода, некоторых постоянно мучила жажда – все совершалось так, как было предрешено звездами. Начальство же, раздавая кому жестянки, а кому глиняные горшки для воды, действовало совершенно беспристрастно. Тем не менее добросердечный тюремный доктор, не спрашивая, доволен ли я столь прихотливым распределением питьевой воды, считал такое мое положение совершенно недопустимым. Он пытался достать мне глиняный горшок, но, поскольку распределение посуды находилось не в его ведении, ему это долго не удавалось. В конце концов, по его просьбе главный уборщик где-то раздобыл для меня один горшок из глины. Но еще раньше в результате длительной борьбы с жаждой мне удалось достичь состояния свободы от жажды. В раскаленной камере моей постелью служили два одеяла, одно я использовал как матрац, а другое за неимением подушки подкладывал под голову. Когда жара становилась нестерпимой, я начинал кататься по полу. Тогда я чувствовал прохладное прикосновение Матери Земли и испытывал наслаждение. Но контакт с полом в тюрьме не всегда приятен, и на полу трудно уснуть, поэтому мне приходилось опять прибегать к помощи одеяла. Самыми приятными были дни, когда шел дождь. Но дело осложнялось тем, что во время дождя и грозы из-за тандава нритья – «неистовой пляски» ветра, который нес с собой пыль, листья и траву, в моей камере начинался маленький потоп. И мне не оставалось ничего другого, как спасаться в углу с мокрым одеялом. Даже когда природа утихомиривалась, о сне и думать было нечего: прежде приходилось ждать, ища убежища в размышлениях, когда просохнет пол. Сухим оставалось только пространство рядом с отхожим местом, но как-то не хотелось класть там одеяла. Несмотря на все это, в ветреные дни камера моя охлаждалась и наполнялась свежим воздухом, поэтому я всегда был рад грозе и дождю.

Описание алипорского правительственного «пансиона», которое я здесь привел и к которому еще вернусь, дано не для того, чтобы жаловаться на мои личные тяготы, а единственно для того, чтобы показать, в каких условиях содержат людей, находящихся под следствием, в цивилизованной британской колонии и какая это длительная агония для невиновных. Условия, которые я описал, конечно, были тяжелые, но благодаря неослабевающей вере в божественное милосердие я страдал только первые несколько дней; потом – я расскажу позже, благодаря чему это произошло – мне удалось стать выше этих страданий, и тяготы больше не затрагивали меня. Поэтому, когда я вспоминаю свою жизнь в тюрьме, то не испытываю гнева или горечи, а скорее отношусь к происходившему с юмором. Когда я вошел первый раз в свою клетку, облаченный в нескладную тюремную одежду, и увидел, в каких условиях мне предстоит жить, то почувствовал во всем этом глубокий юмор. И я рассмеялся про себя. Изучая историю Англии и зная, что происходит в стране сейчас, я уже получил представление о загадочном английском характере и его особенностях. Поэтому меня нисколько не удивило и не огорчило то, как они вели себя со мной. Обычно такое поведение они бы сами расценивали как недостойное. Мы все вышли из благородных семей, многие были потомками крупных землевладельцев, некоторые по своему социальному положению, образованию и личным качествам были на уровне высших классов Англии. Обвинение, по которому нас арестовали, было не просто убийство, кража или бандитизм, а попытка путем восстания освободить свою страну от иностранных поработителей, а также заговор с целью вооруженного конфликта. Нас заключили под стражу в основном из-за того, что власти имели какие-то подозрения, хотя даже и у них в большинстве случаев не было никаких доказательств нашей вины. И при этом нас держали здесь, как обычных бандитов и жуликов, и даже хуже – как зверей в клетке; нам давали пищу, не пригодную даже для животных, заставляли терпеть жажду и голод, солнце, дождь и холод – все это не делает чести британской нации и ее имперским офицерам. В этом проявляется одна из негативных черт их национального характера. Англичане обладают многими качествами кшатриев, но в обращении с врагами или оппонентами они руководствуются исключительно деловыми соображениями. Но тем не менее я спокойно относился к этому. Я был даже рад, что не делалось никакого различия между мною и простыми необразованными людьми, более того, такое положение только усиливало во мне пламя глубочайшего преклонения перед Матерью (матрибхакти). Это были прекрасные условия для изучения йоги и для того, чтобы учиться быть выше конфликтов. Я был одним из тех экстремистов, которые считали, что демократия и равенство между богатыми и бедными являются основной составляющей частью национализма. Я вспоминал поездку в Сурат, когда мы, лидеры движения, ехали вместе со всеми в вагоне третьего класса, подобно военачальникам, которые когда-то спали вместе со своими солдатами в полевых условиях, и думал, что наш долг – превратить теорию в практику. Богатые, бедные, брамины, бизнесмены, шудры, бенгали, маратхи, пенджаби, гуджарати – мы все были вместе, ели и спали вместе, испытывая прекрасное чувство братства. Мы спали на полу, ели простую пищу из риса, бобов и кислого молока. Мы все стали единым телом. Во время пребывания в тюрьме в Алипоре я жил, ел, разделял тяготы и пользовался теми же привилегиями, что и остальные заключенные, мои соотечественники, крестьяне, кузнецы, горшечники, домы и багди[193]; и я осознал, что Господь пребывает в каждом из нас. Этот социализм, единство, это общее братство наложило отпечаток на мое жизненное предназначение (дживан брата). Часто в тюрьме я с волнением и восторгом сознавал, что близится день, когда перед алтарем божественной Матери Мира предстанут с гордо поднятыми головами все сословия, как братья, и у них будут те же убеждения, та же доброта и сердечность, что у моих товарищей по заключению, как впрочем и та же беспристрастность, что у британских чиновников. Как-то на днях газета «Индиан Сошиал Реформер» в Пуне так иронически прокомментировала одно из моих простых заключений: «Похоже, в тюрьме наблюдается избыток божественности!» О, гордые и ничтожные люди, ищущие славы и знаменитости, но так мало знающие и столь гордые своими маленькими добродетелями! Разве божественное проявление не должно иметь место скорее в тюрьме, в лачугах, в ашрамах, в сердце бедняка, чем в роскошных дворцах богатых или на ложе ищущего светских развлечений бездельника? Бога не влекут образованность, знатность, лидерство, популярность и утонченные манеры. Он приходит к бедным и обездоленным, представая им в образе Милосердной Матери. Тот, кто видит Бога в каждом человеке, в каждой нации, как и в собственной родине, в униженных, бедных, падших и грешниках и отдает свою жизнь служению Богу, тому открывается Всевышний. Так уж получается, что божественное присутствие ощущается больше падшим народом, готовым к возрождению, или народным героем в камере-одиночке.

После того как тюремщик, осмотрев камеру, ушел, я, сидя на одеяле, предался созерцанию. Одиночное заключение нравилось мне гораздо больше, чем то, как нас держали в Лал Базаре. Там тишина огромного зала была еще более ощутима из-за его размеров. Здесь же стены камеры, смыкаясь, как будто обнимали тебя, подобно вездесущему Брахману. Там из высоких окон третьего этажа даже не видно было неба и трудно было представить, что где-то в этом мире есть деревья и цветы, люди, животные, птицы и дома. Здесь же дверь во двор всегда была открыта и, сидя около решетки, можно было видеть открытое пространство и других заключенных. Во дворе у стены росло дерево, радуя глаз заключенного своей сочной зеленью. Перед камерами «шести декретов» ходил взад и вперед тюремщик, и звуком своих шагов и своим видом он был дорог нам, как старый добрый друг. Заключенные из соседнего коровника каждый день выводили коров пастись перед нашим двором. Я любил наблюдать за ними. Одиночное заключение в Алипоре было уникальной школой любви. До того как я попал сюда, мои привязанности в обществе ограничивались очень узким кругом, редко я испытывал и теплые чувства к животным и птицам. У Раби-бабу[194] есть стихотворение, в котором он прекрасно описывает глубокую любовь деревенского мальчика к буйволу. Когда я прочитал его в первый раз, мне это показалось наигранным и преувеличенным. Теперь бы я прочитал это стихотворение совсем по-другому. В Алипоре я узнал, насколько глубока может быть любовь человека ко всем тварям, сколь сильные чувства он может испытывать при виде обычной коровы, птицы и даже муравья.

Первый день в тюрьме прошел спокойно. Все вокруг было так ново и необычно, что было даже почти весело. В отличие от Лал Базара я был вполне доволен моим нынешним положением; одиночество не слишком угнетало меня, благодаря моей вере в Бога. Даже невероятный вид тюремной пищи не испортил мне настроения. Грубый рис был сдобрен шелухой, камнями, насекомыми, волосами, грязью и тому подобным, в безвкусном гороховом супе было больше половины воды, овощи и коренья были перемешаны с травой и листьями. Я и не подозревал раньше, что еда может быть настолько безвкусна и абсолютно лишена полезных веществ. В испуге я смотрел на эту унылую черную массу и, не проглотив и двух ложек, поспешил закончить столь утонченную трапезу. Все заключенные получали одинаковую еду, причем перемен в рационе надо было ждать целую вечность. Уж если давали зелень, или шак[195], то одну и ту же неделями, месяцами; неизменными оставались горох и рис. Что говорить об однообразии меню, когда способ приготовления пищи оставался все время одним и тем же, не меняясь ни на йоту, абсолютно уникальным и неповторимым. За два дня при таком питании заключенные должны были убедиться в недолговечности этого мира Майи. Но даже здесь я был в более выгодном положении, чем все остальные, благодаря стараниям моего врача. Он добился, чтобы мне приносили из больницы молоко, и я был избавлен хотя бы на какие-то дни отлицезрения шака.

В тот вечер я лег спать рано, но обеспечивать заключенному спокойный сон, дабы не потакать привычке к роскоши, не входило в тюремные правила. Поэтому каждый раз при смене часовых заключенного будили громкими окриками, и до тех пор, пока он не отзывался, покоя ему не было. Среди тех, кто охранял камеры «шести декретов», были и не очень прилежные в этом отношении – хотя некоторые делали это просто из сострадания к заключенным, – особенно этим отличались полицейские хиндустани. Другие же неукоснительно выполняли предписания. Они будили нас во внеурочные часы и обычно таким образом справлялись о нашем благополучии: «Как поживаете, сэр?» Их юмор не всегда доставлял удовольствие, хотя я понимаю, что делали они это, просто выполняя приказ. Несколько дней я терпел это. Но потом мне пришлось выговаривать часовым, и в конце концов это подействовало и вскоре меня совсем перестали будить, чтобы справиться о моем благополучии.

На следующее утро в 4. 15 зазвонил тюремный колокол, это было время подъема. Через некоторое время колокол звонил опять, теперь уже на регистрацию, потом, умывшись, заключенные съедали свою кашу (люфси) и отправлялись на работы. Проснувшись с первым колоколом, я знал, что уже не смогу спать, так как будут звонить опять, и поэтому встал. Решетку открыли в пять, я умылся и снова вернулся в камеру. Немного позже принесли люфси и поставили у входа в камеру. В тот день я не стал есть, ограничившись созерцанием этого блюда. Только через несколько дней я решился отведать это чудо поварского искусства. Люфси, вареный рис, и вода – вот завтрак заключенного. Как Троица, он предстает в трех лицах. В первый день Люфси был выражением Мудрости в первозданном несмешанном виде, чистый, белый, как Шива. На второй день он предстал как выражение Хираньягарбхи[196], сваренный с горохом, – желтое месиво. На третий день Люфси явился олицетворением Вирата[197], с добавлением неочищенного пальмового сахара – более удобоваримый вариант. Первые две ипостаси, на мой взгляд, были не для обычных смертных, поэтому я даже не притронулся к ним, но время от времени я заставлял себя съедать «Вират», с восторгом думая о достоинствах британского правления и о высоком уровне развития западного человеколюбия. Надо сказать, что люфси, в отличие от другой еды, был единственной пищей для заключенных бенгали, имеющей хоть какую-то питательную ценность. Но что с того? Ведь помимо этого он имел еще и вкус, и потому есть его можно было только от сильного голода и даже тогда надо было долго бороться с собой и уговаривать себя проглотить эту гадость.

В тот день я вымылся в половине одиннадцатого. Первые четыре-пять дней пришлось носить свою одежду, в которой прибыл из дома. Пока я купался, старик-тюремщик из коровника, который был приставлен смотреть за мной, раздобыл где-то кусок грубой шелковой ткани, в которую я и завернулся, пока сохла моя одежда. Сам я не стирал свою одежду и не мыл посуду, за меня это делал один из заключенных из коровника. Обед был в одиннадцать. Чтобы быть подальше от корзины-туалета, я обычно ел во дворе, невзирая на летнее пекло. Часовые не возражали. Ужин был между 5. 00 и 5. 30. После этого открывать дверь уже не разрешалось. В семь звонил вечерний колокол. Старший надзиратель собирал вместе всех тюремщиков, устраивал им перекличку, после чего они возвращались на свои посты. Теперь уставший заключенный мог отдохнуть, предавшись своему единственному наслаждению – сну. В эти часы слабый духом оплакивает свои несчастья или думает о предстоящих тяготах тюремной жизни. Возлюбивший Бога ощущает присутствие своего божества и испытывает радость от молитвы или медитации в тишине ночи. В эти часы для всех трех тысяч человеческих существ, происшедших от Бога, жертв уродливого социального строя, алипорская тюрьма, этот огромный инструмент пыток, погружается в глубокую тишину.

III

Я не часто видел других заключенных, проходивших по нашему делу. Их держали в другом месте. За камерами «шести декретов» было еще два ряда камер, всего сорок четыре, поэтому они и назывались «сорок четыре декрета». Большинство и содержалось в этих камерах. Они не были обречены на одиночное заключение, в каждой камере находилось по три человека. На другой стороне тюрьмы было несколько больших камер, в которых могло поместиться до двенадцати человек. Некоторым повезло, они попали именно туда. Им выпало счастье быть в обществе других людей, и они могли разговаривать с утра до ночи, скрашивая тюремные будни. Но был один человек, которого лишили этой роскоши. Это был Хемчандра Дас. Не знаю, почему он вызывал такой страх и ненависть у властей, но лишь его одного приговорили к одиночному заключению. Хемчандра объяснял это тем, что полиции, несмотря на все усилия, не удалось добиться от него признания собственной вины. Его держали в крошечной камере, в которой даже дверь во двор все время была заперта. Как я уже говорил, это было самым суровым способом наказания. Время от времени полиция представляла самых разношерстных свидетелей и разыгрывала спектакль опознания. При этом нас выстраивали в длинный ряд перед канцелярией вперемежку с другими заключенными. Однако это был просто фарс, ведь облик тех, кто проходил по делу о взрыве, выходцев из благородных семей, образованных, с интеллигентными чертами лица, настолько отличался от вида остальных – обычных заключенных, в грязной одежде, с ничего не выражающими лицами, что этого мог не заметить только совершеннейший глупец, не обладающий зачатками разума. А заключенным даже нравились такие парады. Это вносило разнообразие в тюремную жизнь и давало возможность обменяться парой слов. Именно во время одной из таких процедур я впервые после ареста встретился со своим братом Бариндрой, хотя нам и не удалось поговорить. Часто я оказывался рядом с Нарендранатом Госвами, поэтому с ним я общался больше, чем с другими. Он был очень красивый, высокий, крепкий, дородный, но в глазах было что-то, говорящее о дурных наклонностях, да и умом он тоже не блистал. В этом отношении он разительно отличался от других молодых людей. Те обычно говорили о высоких идеалах, и в речах их виден был острый ум, любовь к знаниям и благородная самоотверженность. Госсайн (краткая форма от Госвами – прим. ред.) говорил, как человек неумный и легкомысленный, но в то же время со страстью и смело. В то время он твердо верил, что его оправдают. Он говорил: «Мой отец – специалист по оспориванию судебных процессов, полиция не может с ним тягаться. Да и мои показания не принесут мне вреда, потому что все равно докажут, что они были получены путем пыток». Я спросил его: «Ты ведь уже был в полиции. А где же твои свидетели?» Ничуть не смутившись, Госсайн ответил: «Мой отец провел сотни процессов, он прекрасно знает, как все это делается. В свидетелях недостатка не будет». Именно из такой породы делаются осведомители.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.