Глава 5 Падение вестника
Глава 5
Падение вестника
Вся огромная исследовательская литература об Александре Блоке возникла в специфических условиях, всем нам слишком хорошо известных. Не удивительно, что проблемы внутренней эволюции Блока ещё почти не поставлены. Существует, конечно, официальная версия, будто бы Блок явился выразителем мирочувствия упаднической эпохи с неотделимым от неё мистицизмом, присущим якобы только подобным эпохам; что он носил в себе, вместе с тем, и ростки новых, здоровых начал, которые обусловили его присоединение к революции 1917 года, но что силы его были уже надломлены и в этом, дескать, следует искать причину его творческого безмолвия в последние годы и его преждевременного конца. При этом стихи автобиографичнейшего из поэтов рассматриваются не как документы, зачастую совершенно буквально отображающие события и процессы его личной жизни, а как некие художественные величины, смысл которых — только в высоте их чисто поэтического качества да в заключённых в них отзывах на внешнюю действительность эпохи. Между тем Блок принадлежит к категории поэтов, стихи которых могут оказывать художественно-эмоциональное воздействие на кого угодно, но человек, лишённый мистического чувства и опыта, так же бессилен «разобраться» в Блоке, как бессилен осмыслить теорию относительности тот, кто не обладает знанием высшей математики. Этот изъян будет щедро восполнен со временем. Поэтому я только намечу здесь несколько вех той религиозно-мистической трагедии Блока, которая, как я понимаю, предопределила ход его поэтической эволюции, его нисходящего движения по лестнице жизни, его роковой конец и искупительное посмертие. Но даже и это ограниченное задание вынуждает меня сломать на данном отрезке структуру книги и посвятить Александру Блоку отдельную главу. Оправдание этому — в том, что через материал этой главы я приближаюсь к кругу реальностей, связанных с проявлением Звенты-Свентаны в сознании людей, с опасностью подмен Её сил силами демоническими и с одним из пяти грядущих культов Розы Мира.
Общеизвестно, что в ранней юности, в пору своих ещё совершенно наивных и расплывчатых поэтических вдохновений, ничем оригинальным не отмеченных, Блок познакомился не только с философией, но и с поэзией Владимира Соловьёва. Самого Соловьёва он успел повидать только один раз и, кажется, даже не был представлен знаменитому тогда философу. Об этой встрече Блок сам рассказывает в статье «Рыцарь-монах», мало известной, но в метаисторическом отношении весьма замечательной. Дело происходило на панихиде и похоронах какого-то литературного или общественного деятеля, в серый зимний столичный день. Молодой, никому ещё не ведомый поэт не мог, конечно, отвести глаз от фигуры властителя его дум — фигуры, поражающей людей и с гораздо меньшей восприимчивостью. Но встретились они глазами, кажется, только раз; синие очи духовидца Звенты-Свентаны остановились на прозрачных серо-голубых глазах высокого статного юноши с кудрявою, гордо приподнятой головой. Бог знает, что прочитал Соловьёв в этих глазах; только взор его странно замедлился. Если же вспомнить горячую любовь Блока к стихам Соловьёва и необычайный пиетет к его личности, то покажется естественным, чтобы в момент этой первой и единственной между ними встречи глаза будущего творца «Стихов о Прекрасной Даме» отразили многое — столь многое, что великий мистик без труда мог прочитать в них и заветную мечту, и слишком страстную душу, и подстерегающие её соблазны сладостных и непоправимых подмен.
Рассказывая об этой встрече, Блок явно недоговаривает. Свойственная ему скромность и естественное нежелание обнажать в журнальной статье своё слишком интимное и неприкосновенное помешали ему высказать до конца смысл этой встречи глаз под редкими перепархивающими снежинками петербургского дня. Очевидно только то, что встреча эта осталась в памяти Блока на всю жизнь и что он придавал ей какое-то особое значение.
Через три года в книжных магазинах появились «Стихи о Прекрасной Даме». Соловьёва — единственного человека, который мог бы понять эти стихи до последней глубины, поддержать своего молодого последователя на трудном пути, предупредить об угрожающих опасностях, — уже не было в живых. Но литературною молвой Александр Блок был признан как преемник и поэт-наследник пророка Вечной Женственности.
Не приходится удивляться тому, что ни критика, ни публика того времени не смогли осилить, не сумели осмыслить мистическую двойственность, даже множественность, уже отметившую этот первый блоковский сборник. Слишком ещё был нов и неизвестен мир этих идей и чувств, этих туманных иерархий, хотя каждому казалось, будто он отлично разгадывает этот поэтический шифр как игру художественными приёмами.
Между тем анализ текста позволяет с точностью установить здесь наличие трёх существенно различных пластов.
Прежде всего, в этом сборнике останавливают поэтический слух мотивы, начинающие порою звучать гордым и мужественным металлом, интонациями торжественного самоутверждения:
…Мне в сердце вонзили
Красноватый уголь пророка!
…Я их хранил в приделе Иоанна,
Недвижный страж, — хранил огонь лампад.
И вот — Она, и к Ней — моя Осанна -
Венец трудов — превыше всех наград.
Но не космическими видениями, не чистым всемирным блистанием, а смутно и тихо светится здесь луч Женственности. Он проходит как бы сквозь туманы, поднимающиеся с русских лугов и озёр, он окрашивается в специфические оттенки метакультуры российской. Самоё наименование — Прекрасная Дама — ещё говорит об отдалённых реминисценциях Запада: недаром Блоку так близок был всегда мир германских легенд и романтизм средневековья. Но нет: эти отблески Европы не проникают глубже наименования. Образ той, кто назван Прекрасной Дамой, обрамляется русскими пейзажами, еловыми лесами, скитскими лампадами, дремотной поэзией зачарованных теремов. Старая усадебная культура, мечтательная, клонящаяся к упадку, но ещё живая, дышит в этих стихах — поздняя стадия этой культуры, её вечерние сумерки. Если бы о Прекрасной Даме писал не двадцатидвухлетний юноша, а тридцатилетний или сорокалетний мастер слова, господин собственных чувств и аналитик собственных идей, он, вероятно, дал бы Ей даже другое имя и мы увидели бы наиболее чистое и ясное отображение одной из Великих Сестёр: Идеальной Соборной Души российского сверхнарода. Именно вследствие этого Андрей Белый, Сергей Соловьёв, Сергей Булгаков не могли признать в Прекрасной Даме Ту, Кому усопший духовидец посвятил свои «Три свидания»: ничего ещё не зная о таких иерархиях, как Навна, они недоумевали перед слишком человеческими, слишком национальными одеждами Прекрасной Дамы, чуждыми мирам Святой Софии.
Но есть в стихах этих ещё и другой пласт, и многоопытного Соловьёва он заставил бы тревожно насторожиться. Сборник писался в пору влюблённости Блока в его невесту, Любовь Дмитриевну Менделееву. Голос живой человеческой страсти лишь вуалируется матовыми, мягкими звучаниями стиха; постоянное же переплетение томительно-влюблённого мотива с именем и образом Прекрасной Дамы окончательно погружает все стихи в мглистую, тревожную и зыбкую неопределённость. Чувствуется, что эту неопределённость сам поэт даже не осознаёт, что он весь — в ней, внутри неё, в романтическом смешении недоговорённого земного с недопроявившимся небесным.
Недопроявившимся: в этом и заключается корень несчастия. Взгляните на портреты молодого Блока: прекрасное, гордое, полное обаяния, но как бы взирающее из глубины сна лицо; печать какой-то неотчётливости, что-то грезящее, почти сомнамбулическое. Это отмечалось уже и некоторыми из его современников. Да: водимый, как сомнамбула, своим даймоном во время медиумического сна по кручам и кругам Шаданакара, он, пробуждаясь и творя, смешивал отблески воспоминаний с кипевшими в его дневной жизни эмоциями влюблённости и страсти, а свойственная его строю души бесконтрольность мешала ему заметить, что он — на пути к совершению не только опасного и недолжного, но и кощунственного: к допуску в культ Вечно Женственного чисто человеческих, сексуальных, стихийных струй — то есть к тому, что Владимир Соловьёв называл «величайшей мерзостью».
Существует нечто вроде «души» лирического произведения — песни, романса, гимна (конечно, я имею в виду лишь небольшое их число: критерий — значительность и талантливость). Эти тонкоматериальные сгущения пребывают в различных слоях, в зависимости от своего содержания. Ни малейшей антропоморфности, разумеется, в их облике нет; скорее, они близки к волокнам тумана различных оттенков и музыкального звучания. Для них возможно просветление, совершающееся параллельно просветлению их творцов; впоследствии они включаются в объём его личности. Те же из них, которые лучезарны с самой минуты их создания, воздействуют озаряющим и поднимающим образом и на того, кто их создал, и на тех, кто их воспринял. Но стихи, исполненные уныния и отчаяния либо взывающие к низшим инстинктам похоти, зависти, ненависти, ничем не озарённой чувственности, не только понижают душевный уровень многих из тех, кто их воспринял, но и становятся проклятием для их творца. На его пути неизбежны будут такие излучины, когда эти души стихов, мутные, сладострастные, злобные и липкие, обступят клубами его собственную душу, заслоняя от неё всякий свет и требуя в неё допуска для своих извивающихся и присасывающихся волокон. Строки Блока в поздний период его жизни:
Молчите, проклятые книги!
Я вас не писал никогда!
- выражение отчаянной попытки избавиться от последствий того, что он создавал сам.
Миновало ещё три года. Отшумела первая революция. Был окончен университет, давно определилась семейная жизнь. Но — сперва изредка, потом всё чаще — вино и смуты ночного Петербурга начинали предрешать окраску месяцев и лет.
И вот из печати выходит том второй: «Нечаянная радость».
Название красивое, но мало подходящее. Нет здесь ни Нечаянной радости (это — наименование одной из чтимых чудотворных икон Божьей Матери), ни просто радости, ни вообще чего бы то ни было нечаянного. Всё именно то, чего следовало ждать. Радостно только одно: то, что появился колоссальный поэт, какого давно не было в России, но поэт с тенями тяжкого духовного недуга на лице.
Только наивные люди могли ожидать от автора «Стихов о Прекрасной Даме», что следующим его этапом, и притом в 25-летнем возрасте, будет решительный шаг к некоей просветлённости и солнечной гармоничности. Как будто груз чувственного и неизжитого, уже вторгшегося в культ его души, мог исчезнуть неизвестно куда и отчего за три года жизни с молодой женой и слушания цыганских песен по ресторанам.
Когда читаешь критические разборы этих стихов Андреем Белым или Мережковским, то есть теми, от кого можно было бы ждать наибольшей чуткости и понимания, сперва охватывает недоумение, потом чувство горечи, а под конец — глубокая грусть. Какое отсутствие бережности, дружественности, любви, даже простой человеческой деликатности! Точно даже злорадство какое-то сквозит в этих ханжеских тирадах по поводу «измены» и «падения» Блока. И всё облечено в такой нагло поучающий тон, что даже ангел на месте Блока крикнул бы, вероятно: «Падаю — так падаю. Лучше быть мытарем, чем фарисеем».
И всё же измена действительно совершилась. И по существу дела каждый из этих непрошеных судей был прав.
Блок не был «Рыцарем бедным». Видение, «непостижимое уму», если и было ему явлено, то в глубоком сомнамбулическом сне. Для того чтобы «не смотреть на женщин» и «не поднимать с лица стальной решетки», он был слишком молод, здоров, физически силён и всегда испытывал глубокое отвращение к воспитанию самого себя: оно казалось ему насилием над собственными, неотъемлемыми правами человека. Низшая свобода, свобода самости была ему слишком дорога. Мало того: это был человек с повышенной стихийностью, сильной чувственностью и, как я уже отмечал, бесконтрольностью. Преждевременные устремления к бесплотному повлекли за собой бунт стихии. Естественность такой эволюции была бы, конечно, ясна Соловьёву, если бы он знал стихи о Прекрасной Даме. Не её ли предугадал он в ту короткую минуту, когда погрузил взор в дремотно-голубые глаза неизвестного юноши-поэта?
Однако эволюция эта была естественна, но не неизбежна. Вряд ли можно всецело оправдывать кого бы то ни было ссылками на слабость характера или на нежелание разобраться в себе. Блок не был человеком гениального разума, но он был достаточно интеллигентен и умен, чтобы проанализировать и понять полярность, враждебность, непримиримость влекущих его сил. Поняв же, он мог по крайней мере расслоить их проекции в своей жизни и в творчестве, отдать дань стихийному, но не смешивать смертельного яда с причастным вином, не путать высочайший источник Божественной премудрости и любви с Великой Блудницей.
Во втором и потом в третьем томе стихов художественный гений Блока достигает своего зенита. Многие десятки стихотворений принадлежат к числу ярчайших драгоценных камней русской поэзии. Звучание стиха таково, что с этих пор за Блоком упрочивается приоритет музыкальнейшего из русских поэтов. Появляется даже нечто, превышающее музыкальность, нечто околдовывающее, завораживающее, особая магия стиха, какую до Блока можно было встретить только в лучших лирических стихотворениях Лермонтова и Тютчева. Но сам Блок говорил, что не любит людей, предпочитающих его второй том. Неудивительно! Нельзя ждать от человека, затаившего в душе любовь, чтобы его радовало поклонение людей, восхваляющих его измену.
И в «Нечаянной радости» и в «Земле в снегу» звучит, разрастаясь и варьируясь, щемяще-тревожный, сладостный и пьянящий мотив: жгучая любовь — и мистическая, и чувственная — к России. Кто, кроме Блока, посмел бы воскликнуть:
О, Русь моя! Жена моя! До боли
Нам ясен долгий путь!
Эта любовь взмывает порой до молитвенного экстаза — Куликово поле, трубные крики лебедей, белые туманы над Непрядвой…
И с туманом над Непрядвой спящей,
Прямо на меня
Ты сошла, в одежде, свет струящей,
Не спугнув коня.
Серебром волны блеснула другу
На стальном мече,
Освежила пыльную кольчугу
На моём плече.
И когда, наутро, тучей чёрной
Двинулась орда,
Был в щите Твой лик нерукотворный
Светел навсегда.
Да ведь это Навна! Кто и когда так ясно, так точно, так буквально писал о Ней, о великой вдохновительнице, об Идеальной Душе России, об её нисхождении в сердца героев, в судьбы защитников родины, её поэтов, творцов и мучеников?
Какие бы грехи ни отягчали карму того, кто создал подобные песнопения, но гибель духовная для него невозможна, даже если бы в какие-то минуты он её желал: рано или поздно его бессмертное «я» будет извлечено Соборной Душой народа из любого чистилища.
Да… но и нерукотворный лик на щите остаться «светлым навсегда» не сможет.
И дальше путь, и месяц выше,
И звёзды меркнут в серебре.
И тихо озарились крыши
В ночной деревне, на горе.
Иду, и холодеют росы,
И серебрятся о тебе.
Всё о тебе, расплетшей косы
Для друга тайного в избе.
Дай мне пахучих, душных зелий
И ядом сладким заморочь,
Чтоб, раз вкусив твоих веселий,
Навеки помнить эту ночь.
О ком это, кому это? — Раскрываются широкие дали, затуманенные пеленой осенних дождей; пустынные тракты, притаившиеся деревни со зловещими огнями кабаков; душу охватывает тоска и удаль, страстная жажда потеряться в этих просторах, забыться в разгульной, в запретной любви — где-то у бродяжьих костров, среди полуночных трав, рдеющих колдовскими огнями.
Любые берлоги утробной, кромешной жизни, богохульство и бесстыдство, пьяный омрак и разврат -
Да, и такой, моя Россия,
Ты всех краев дороже мне.
Не только такой, но уже именно такой. Слышатся бубенцы бешеных троек, крики хмельных голосов, удалая песня, — то ли разгул, то ли уже разбой, — и она, несущаяся в ведовской, в колдовской пляске:
…Каким это светом
Ты дразнишь и манишь?
В кружении этом
Когда ты устанешь?
Чьи песни? И звуки?
— Чего я боюсь?
Щемящие звуки
И — вольная Русь?
Да, Русь, но какая? Что общего с Навной в этой разбойной, в этой бесовской красе?
Где буйно заметает вьюга
До крыши — утлое жилье,
И девушка на злого друга
Под снегом точит лезвее.
Закружила плясками, затуманила зельями, заморочила ласками, а теперь точит нож.
Не Навна, не Идеальная Душа, а её противоположность.
Сперва пел о Навне, принимая её в слепоте за Вечную Женственность. Теперь поёт о Велге, принимая её за Навну в своей возросшей слепоте.
Но это ещё только начало. Страстная, не утолимая никакими встречами с женщинами, никаким разгулом, никакими растворениями в народе любовь к России, любовь к полярно-враждебным её началам, мистическое сладострастие к ней, то есть сладострастие к тому, что по самой своей иноприродной сути не может быть объектом физического обладания, — всё это лишь одно из русел его душевной жизни в эти годы. А параллельно с ним возникает и другое.
Сперва — двумя-тремя стихотворениями, скорее описательными, а потом всё настойчивее и полновластней, от цикла к циклу, вторгается в его творчество великий город. Это город Медного Всадника и Растреллиевых колонн, портовых окраин с пахнущими морем переулками, белых ночей над зеркалами исполинской реки, — но это уже не просто Петербург, не только Петербург. Это — тот трансфизический слой под великим городом Энрофа, где в простёртой руке Петра может плясать по ночам факельное пламя; где сам Пётр или какой-то его двойник может властвовать в некие минуты над перекрёстками лунных улиц, скликая тысячи безликих и безымянных к соитию и наслаждению; где сфинкс «с выщербленным ликом» — уже не каменное изваяние из далёкого Египта, а царственная химера, сотканная из эфирной мглы… Ещё немного — цепи фонарей станут мутно-синими, и не громада Исаакия, а громада в виде тёмной усечённой пирамиды — жертвенник-дворец-капище — выступит из мутной лунной тьмы. Это — Петербург нездешний, невидимый телесными очами, но увиденный и исхоженный им: не в поэтических вдохновениях и не в ночных путешествиях по островам и набережным вместе с женщиной, в которую сегодня влюблен, — но в те ночи, когда он спал глубочайшим сном, а кто-то водил его по урочищам, пустырям, расщелинам и вьюжным мостам инфра-Петербурга.
Я говорил уже: среди инозначных слоёв Шаданакара есть один, обиталище могучих тёмных стихиалей женственной природы: демониц великих городов. Они вампирически завлекают человеческие сердца в вихреобразные воронки страстной жажды, которую нельзя утолить ничем в нашем мире. Они внушают томительную любовь-страсть к великому городу, мучительную и неотступную, как подлинное чувственное влечение. Это — другой вид мистического сладострастия — сладострастие к городу, и притом непременно ночному, порочному, либо к удушливо-знойному городу летних предвечерий, когда даже шорох переливающихся по улицам толп внушает беспредметное вожделение. Возникают мимолётные встречи, чадные, мутные ночи, но утоления они не дают, а только разжигают. Из этой неутолимой жажды, из запредельного сладострастия возникает образ, для каждого свой, но тот самый, который всякому, прошедшему этим путём, встречался реально в трансфизических странствиях, забытых полностью или на девять десятых и кажущихся сном. О, не даймон, совсем уже не даймон водил его по кругам этих соблазнов: кто-то из обитательниц Дуггура подменил даймона собой, кто-то из мелких демониц внушал ему всё большее и большее сладострастие, показывая ему такие формы душевного и телесного — хотя и не физического — разврата, какие возможны в Дуггуре — и нигде более.
Я не уверен, что «каждый вечер, в час назначенный», мечтая о своём за уединённым столиком ресторана, Блок видел иначе, как только в мечте, «девичий стан, шелками схваченный», и как «без спутников, одна, дыша духами и туманами, она садится у окна». Но мечтал он о ней и отравлял свои дни и ночи неутолимым томлением потому, что смутно помнил о встречах с нею в Дуггуре.
И веют древними поверьями
Её упругие шелка,
И шляпа с траурными перьями,
И в кольцах узкая рука.
И странной близостью закованный,
Смотрю за тёмную вуаль,
И вижу берег очарованный
И очарованную даль.
Да, воистину: незнакомка. Пока не раскрылась глубинная память, пока не вспомнился со всею отчётливостью Дуггур, до тех пор невозможно понять, кто это!.. Но ни падениями, ни разгулом, ни вином эта память не раскроется; и от тоски по нестерпимо влекущему, но в Энрофе отсутствующему, от сладострастия к той, кого нельзя забыть и нельзя до конца припомнить, спешишь за призраком «от одной страстной ночи к другой», потому что вино даёт хоть иллюзию её близости, а физические сближения — хоть иллюзию обладания необладаемым.
Смутными воспоминаниями о Дуггуре насыщена вся «Снежная маска». Едва начинается почти любое из стихотворений, и вдруг уже реальный план сдвинулся, мгновенное колебание всех тканей стиха — и вот уже пейзаж другого, смежного мира, другой Невы, других вьюг, других громад по берегам — каких-то ледяных громад с пещерами и гротами, каких-то полётов на «пасмурных конях» по воздушным пучинам другого слоя: инфра-Петербурга.
Нет исхода из вьюг
И погибнуть мне весело.
Завела в очарованный круг,
Серебром своих вьюг занавесила…
«Снежная маска» — шедевр из шедевров. Совершенство стиха — завораживающее, форма каждого стихотворения в отдельности и всего цикла в целом — бесподобна, ритмика неповторима по своей выразительности, эмоциональный накал достигает предела. Здесь, как и во многих стихах последующего тома, Блок — величайший поэт со времён Лермонтова. Но возрастание художественного уровня идёт параллельно линии глубокого духовного падения. Более того: каждое такое стихотворение — потрясающий документ о нисхождениях по лестнице подмен: это — купленное ценою гибели предупреждение.
Спутанности, туманности, неясности происходящего для самого автора, которые в какой-то мере смягчали ответственность за цепь подмен, совершённых по отношению к Душе России, здесь уже нет. Гибельность избранного пути осознана совершенно отчётливо.
Что быть бесстрастным? Что — крылатым?
Сто раз бичуй и укори,
Чтоб только быть на миг проклятым
С тобой — в огне ночной зари!
Вряд ли сыщется в русской литературе другой документ, с такой силой и художественным совершенством говорящий о жажде быть проклятым, духовно отвергнутым, духовно погибшим, — о жажде саморазрушения, своего рода духовного самоубийства. И что тут можно сделать,
Если сердце хочет гибели,
Тайно просится на дно?
Сперва — тайно, а потом уже и совершенно явно. Любовь к Н. Н. Волоховой (а «Снежная маска» посвящена именно ей) оказывается своего рода магическим кристаллом: с неимоверной настойчивостью следуют друг за другом такие образы женственного, какие неприменимы ни к какой женщине в нашем физическом слое. Они возрастают в своей запредельности, в своей колоссальности от стихотворения к стихотворению, пока наконец
В ледяной моей пещере -
Вихрей северная дочь!
Из очей её крылатых
Светит мгла.
Трёхвенечная тиара
Вкруг чела…
Стерегите, злые звери,
Чтобы ангелам самим
Не поднять меня крылами…
Не вскружить меня хвалами,
Не пронзить меня Дарами
И Причастием своим!
У меня в померкшей келье -
Два меча.
У меня над ложем — знаки
Чёрных дней.
И струит моё веселье
Два луча.
То горят и дремлют маки
Злых очей.
Уж, кажется, яснее ясного, что это за злые очи! Неужто и после этого придёт в голову хоть одному чуткому исследователю, будто центральный женский образ «Снежной маски» — конкретная женщина, любимая поэтом, актриса такого-то театра Н. Н. Волохова? Тонкая, умная, благородная Волохова, по-видимому, никогда (насколько можно судить по её неопубликованным ещё воспоминаниям) не могла понять до конца пучин этой любви к ней — понять, кого любил Блок в ней, за ней, сквозь неё. Это её непонимание сознавал, кажется, и сам Блок:
Меж всех — не знаешь ты одна,
Каким рожденьям ты причастна,
Какою верой крещена.
Ведь не попусту же, в конце концов, это многозначительное заглавие: «Снежная маска»! Недаром же всё время проходит мотив маскарада, мотив женского лица, скрытого от взоров. Можно сказать, в некотором смысле, что для Блока сама Волохова была маскою на лице женственной сущности, неудержимо увлекающей его то ли в вихри звёзд и вьюг, то ли вниз и вниз, в трясины Дуггура.
Разумеется, не на каждое стихотворение Блока следует смотреть под таким углом зрения. Многие чудесные стихи его совершенно свободны от всякой душевной мути. Но я говорю здесь об основном его пути, о линии его жизни.
В глубоких сумерках собора
Прочитан мною свиток твой;
Твой голос — только стон из хора,
Стон протяжённый и глухой.
Таким обращением некоей женственной сущности к поэту начинается одно из стихотворений, которое Блок даже не решился напечатать. Начало, перекликающееся со стихами его юности, когда входил он «в тёмные храмы», совершая «бедный обряд»: там ждал он «Прекрасной Дамы в сияньи красных лампад». Не Прекрасная ли Дама и сейчас мерцает своему погибающему певцу? Что говорит она? Чем утешит, чем обнадёжит? — Но голос звучит холодно и сурово, едва доносясь из других, далёких, инозначных слоёв:
Твои стенанья и мученья,
Твоя тоска — что мне до них?
Ты — только смутное виденье
Миров далёких и глухих.
. . . . . . . . .
И испытать тебя мне надо;
Их много, ищущих меня,
Неповторяемого взгляда,
Неугасимого огня.
И вот тебе ответный свиток
На том же месте, на стене,
За то, что много страстных пыток
Узнал ты на пути ко мне…
Как будто бы очень похоже на Прекрасную Даму. Прекрасной Даме, госпоже небесных чертогов, человек, может быть, тоже кажется видением миров далёких и глухих. Говорящая теперь утверждает, что его страдание, томление и тоска были о ней. Но о ком же они были, как не о Прекрасной Даме? Значит, мы слышим, наконец, в этих стихах или голос Прекрасной Дамы, или кого-то, говорящего её голосом. Так что же начертывает она в «ответном свитке» сердцу, её ищущему?
Кто я, ты долго не узнаешь,
Ночами глаз ты не сомкнёшь,
Ты, может быть, как воск, истаешь,
Ты смертью, может быть, умрёшь.
. . . . . . . . .
И если отдалённым эхом
Ко мне дойдёт твой вздох «люблю»,
Я громовым холодным смехом
Тебя, как плетью, опалю!
Так вот она кто! Пускай остаётся неизвестным её имя — если имя у неё вообще есть, — но из каких мировых провалов, из каких инфрафизических пустынь звучит этот вероломный, хищный голос, — это, кажется, яснее ясного. Госпожа… да, госпожа, только не небесных чертогов, а других, похожих на ледяные, запорошённых серым снегом преисподних. Это ещё не сама Великая Блудница, но одно из исчадий, царящих на ступенях спуска к ней, подобное Велге.
«Здесь человек сгорел» — эту строку Фета взял он однажды эпиграфом к своему стихотворению:
Чтобы по бледным заревам искусства
Узнали жизни гибельный пожар!
Но в чём же, собственно, заключался пожар жизни и что в нём было гибельного? Блок всю жизнь оставался благородным, глубоко порядочным, отзывчивым, добрым человеком. Ничего непоправимого, непрощаемого, преступного он не совершил. Падение выражалось во внешнем слое его жизни, в плане деяний только цепью хмельных вечеров, страстных ночей да угаром цыганщины. Людям, скользящим по поверхности жизни, даже непонятно: в сущности, какое тут такое будто бы ужасное падение, о какой гибели можно говорить? — Но понять чужое падение как падение могут только те, кому самим есть откуда падать. Те же, кто сидит в болоте жизни, воображают, что это в порядке вещей и для всех смертных. Когда вчитаешься в стихи Блока как в автобиографический документ, как в исповедь, тогда уяснится само собой, что это за падение и что за гибель.
Третий том — это, в сущности, уже пепелище. Душевное состояние поэта ужасно.
Ты изменил давно,
Бесповоротно.
Непробудная ночь плотно обняла всё — и землю, и то, что под ней, и то, что свыше. Одна беспросветная страница сменяется другой, ещё кромешнее. Клочья, уцелевшие в памяти от трансфизических странствий, переплетаются с повседневностью в единый непрерывный кошмар. Вспоминается стих Корана: «Один мрак глубже другого в глубоком море».
Не таюсь я перед вами,
Посмотрите на меня:
Я стою среди пожарищ,
Обожжённый языками
Преисподнего огня.
Вот в эти-то годы и была написана Блоком коротенькая статья-воспоминание «Рыцарь-монах», та самая, с напоминания о которой я начал эту главу. Заголовок — странный, вне метаисторического толкования не имеющий смысла. Каким рыцарем был при жизни Соловьёв — человек, во весь век свой не прикоснувшийся к оружию, доктор философии, лектор, кабинетный учёный? и каким монахом — он, никакого пострига никогда не принимавший, обета целомудрия не дававший и, несмотря на всю свою православную религиозность, живший обыкновенной мирской жизнью? Но Блок и не говорит о таком Соловьёве, каким он был. Он говорит о том, каким он стал. Каким он видел его, спустя ряд лет, где-то в иных слоях: в тёмных длинных одеждах и с руками, соединёнными на рукояти меча. Ясно, что и меч был не физический, и рыцарство — такое, какое предугадывают лишь «Рыцарь бедный», и монашество не историческое, не в Энрофе, но не от мира сего.
Ничего нет более закономерного, чем то, что рыцарь Звенты-Свентаны не оставлял младшего брата, который мечтал таким рыцарем стать даже после измены. Но что именно совершалось во время их трансфизических встреч, какие круги ими посещены были, от каких действительно и окончательно непоправимых срывов он спас поэта — это, конечно, должно остаться неприкосновенной тайной Александра Блока.
Но из того, что было показано Блоку в потусторонних странствиях этой поры его жизни, проистекло наряду с другими одно обстоятельство, на которое мне хочется указать особо. Блок и раньше, даже в период Прекрасной Дамы, показал, что провидческою способностью в узком смысле этого слова, то есть способностью исторического предвозвещения, он обладал, хотя редко ею владел. Стоит вспомнить стихотворение, написанное за два года до революции 1905-го: «Всё ли спокойно в народе? — Нет. Император убит», — и в особенности его окончание:
— Кто ж он, народный смиритель?
— Тёмен, и зол, и свиреп:
Инок у входа в обитель
Видел его — и ослеп.
Он к неизведанным безднам
Гонит людей, как стада…
Посохом гонит железным…
— Боже! Бежим от Суда!
Теперь эта способность обогатилась новым опытом, но опытом, связанным только с демоническими мирами. Поэтому мы не найдём у Блока никаких пророчеств о грядущем Свете, об отражении Звенты-Свентаны в исторической действительности будущих эпох, о Розе Мира, о золотом веке человечества. Но страшное стихотворение «Голос из хора» рисует далёкую грядущую эпоху: ту, когда после господства Розы Мира над всем человечеством придёт величайший враг и её и всякой духовности, — тот, кого Гагтунгр выпестывает столько веков.
И век последний, ужасней всех,
Увидим и вы и я.
Всё небо скроет гнусный грех,
На всех устах застынет смех,
Тоска небытия…
Весны, дитя, ты будешь ждать -
Весна обманет.
Ты будешь солнце на небо звать -
Солнце не встанет.
И крик, когда ты начнешь кричать,
Как камень, канет…
Но исторической и метаисторической развязки всемирной трагедии первого эона ему не дано было знать; этого утешения он лишил себя сам своими падениями, замглившими его духовные очи ко всему, что исходило от Высот, а не от бездны.
После «Земли в снегу» он прожил ещё двенадцать лет. Стихи рождались всё реже, всё с большими интервалами — памятники опустошённости и поздних, бессильных сожалений. А после «Розы и креста» и художественное качество стихов быстро пошло под уклон, и за целых пять лет ни одного стихотворения, отмеченного высоким даром, мы не найдём у Блока. В последний раз угасающий гений был пробуждён Великой Революцией. Всё стихийное, чем было так богато его существо, отозвалось на стихию народной бури. С неповторимостью подлинной гениальности были уловлены и воплощены в знаменитой поэме «Двенадцать» её рваные ритмы, всплески страстей, клочья идей, вьюжные ночи переворотов, фигуры, олицетворяющие целые классы, столкнувшиеся между собой, матросский разгул и речитатив солдатских скороговорок. Но в осмыслении Блоком этой бунтующей эпохи спуталось всё: и его собственная стихийность, и бунтарская ненависть к старому, ветхому порядку вещей, и реминисценции христианской мистики, и неизжитая любовь к «разбойной красе» России — Велге, и смутная вера, вопреки всему, в грядущую правду России — Навну. В итоге получился великолепный художественный памятник первому году Революции, но не только элементов пророчества — хотя бы просто исторической дальновидности в этой поэме нет. «Двенадцать» — последняя вспышка светильника, в котором нет больше масла; это отчаянная попытка найти точку опоры в том, что само по себе есть исторический Мальстрём, бушующая хлябь, и только; это — предсмертный крик.
Смерть явилась лишь через три с половиной года. Душевный мрак этих последних лет не поддается описанию. Психика уже не выдерживала, появились признаки её распада. Скорбут[38] сократил мучения, точнее — тот вид мучений, который присущ нашему физическому слою. Блок умер, не достигнув 42-летнего возраста. Впрочем, ещё при жизни многие, встречавшие его, отзывались о нём как о живом трупе.
Я видел его летом и осенью 1949 года. Кое-что рассказать об этом — не только моё право, но и мой долг. С гордостью говорю, что Блок был и остаётся моим другом, хотя в жизни мы не встречались, и когда он умер, я был ещё ребёнком. Но на некоторых отрезках своего пути я прошёл там же, где когда-то проходил он. Другая эпоха, другое окружение, другая индивидуальность, отчасти даже его предупреждающий пример, а главное — иные, во много раз более мощные силы, предохранили меня от повтора некоторых его ошибок. Я его встречал в трансфизических странствиях уже давно, много лет, но утрачивал воспоминание об этом. Лишь в 1949 году обстановка тюремного заключения оказалась способствующей тому, что впечатления от новых ночных странствий с ним вторглись уже и в дневную память.
Он мне показывал Агр. Ни солнца, ни звёзд там нет, небо чёрно, как плотный свод, но некоторые предметы и здания светятся сами собой — всё одним цветом, отдалённо напоминающим наш багровый. Я уже два раза описывал этот слой; во второй раз — в четвёртой части этой книги; снова напоминать этот жуткий ландшафт мне кажется излишним. Важно отметить только, что не случайно мой вожатый показывал мне именно Агр: это был тот слой, в котором он пребывал довольно долгое время после поднятия его из Дуггура. Избавление принёс ему Рыцарь-монах, и теперь всё, подлежащее искуплению, уже искуплено. Испепелённое подземным пламенем лицо его начинает превращаться в просветлённый лик. За истёкшие с той поры несколько лет он вступил уже в Синклит России.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.