Снова черный кыт
Снова черный кыт
Несчастный эмчеэсник все не шел у меня из головы. Я ходил и грузился, встаю с сортира — эмчеэсник, выхожу на улицу — опа, и тут эмчеэсник, работал с ним на пару, видел его обрыдлый пуховик, протягивая руку за хлебом; короче — достал он меня хуже некуда, невозможно стало новости посмотреть. Не, думаю, че-то уже нездоровое. Надо не выеживаться и пожаловаться Тахави, че мне перед ним-то из себя крутого перца ломать. Перед Энгельсом — куда ни шло, там есть еще в отношениях запашок, типа у кого яйца тверже, но с Тахави это как… не знаю, все равно как с дождем поцами меряться, или с годом, или с днем и ночью. В общем, ему не впад-лу и пожаловаться. Тут же, с перекрестка набираю Ги-маю: как там Тахави? А в Учалах. Когда будет? А хрен иво знат, — говорит Гимай, — не докладат. Уехал-то когда? Четвертого дня, а че хотел-то? Ниче? Хе-хе. Ниче так ниче, давай-бывай.
Ладно, думаю, ничего страшного, как приедет — сразу к нему, а пока попробую сам. У меня всегда все получается, если нехотя делаешь, чисто время убить; вот, думаю, я этим явлением природы и воспользуюсь. Решил сразу, что не выйдет у меня ничего, и говорю сам себе, а точнее — эмчеэснику: ну че, братуха ты волчий, не пора ли тебе пройтиться в сторону волосатую?
И как только это решил — все: эмчеэсник, гад, словно почуял, что скоро его из моей головы попросят, и задал мне веселой жизни. Это сейчас все выглядит и для меня, и тем более для тебя, читающего это, как небольшой такой смешной геморройчик, в чем-то даже занятный, однако тогда все выглядело иначе, хреново все выглядело, очень. Я обнаружил, что гол и беззащитен; не только перед чем-то серьезным, но даже перед вот этим сраным эм-чеэсником, которого считал пылью в сравнении с собой. Как же, я ж весь такой из себя, чего только не узнал, чего только не видел; и пусть я только бишенче, но самого большого озера Реки, хотя никто меня не учил… А вдруг оказывается, что нет за мной ни хрена, и Река, и все мои «связи» — все это лишь детали биографии; словно записи в трудовой или военном билете. Как поможет запись в трудовой, если на безлюдной окраине незнакомого города в спину тыкается ствол и вежливо предлагают пройти? Река течет себе где-то там, а здесь — твои личные проблемы, и решать их будешь ты — или никто. Смотри за собой сам.
Передо мной, голым зверьком, жмущимся на пятачке обнюханного, вдруг поднялся невидимый — но также и непрозрачный занавес, защищавший меня от Бесконечности, наполненной иногда Таким, что лучше даже не поднимать взгляд. С этой точки зрения МЧСник мигом перестал быть несчастным дурачком, захотевшим «интерес — ненького» и перечитавшим слишком доступных книг, среди которых ему на беду попались подходящие, — теперь, без жалкого антуража этой стороны, он выглядел иначе — жалкой пылинкой, да, — но на острие сгустившегося из тьмы копья, недвусмысленно летящего прямо в меня. В другую, такую же жалкую пылинку. Я мгновенно потерял весь задор и прожил начавшуюся рабочую неделю и почти всю следующую пришуганной забитой тварью, не лучше пидора на неприжатой малолетке — меня безнаказанно посылали и кидали, с меня легко снимали деньги и пролезали вперед на заправках, жена купила запрещенную собаку и, быстро ухватив слабину, начала понемногу пробовать дерзить; даже алкаш из подъезда, вечно клянчащий деньги, и тот сказал мне: «Привет» вместо «Здравствуйте».
Стоило только попытаться сосредоточиться на эмчеэс-нике, как в меня втыкался очередной прилетевший из тьмы шланг, и где-то на том его конце врубался насос. Процесс был явно саморазгоняющийся, и я, вякнув то ли от боли, то ли от страха, снова совал голову в песок, боясь даже подумать о каких-то решительных действиях. Я даже молился — ну отмажь! ну в самом деле, че Тебе стоит! но Он только разводил руками — тебе не хватало пьесы, и ты вроде как сам полез за кулисы? Ну, что ж теперь делать, здесь — вот так, крутись, или лопнешь на чьих-нибудь зубах — обратно в зал дороги нет, уж прости. Я обижался и орал в потолок: ах, так?! Ррахман-ррахим? Бог есть любовь? Это вот это — твоя любовь, да? Милосердный, епть! Прощающий! Меня тут заживо хавают, а ты сидишь там, в ус не дуешь! Знаешь тогда чо?! Да тогда пошел… — но тут у меня хватало ума тормознуть и не выпрашивать себе совсем уже крупные неприятности…
Ну, гаишникам на полгода запомнился, не меньше — замордовали потом, но хоть знаю, за что страдал. Как летел, а! По зеркалам смотришь — вроде дернулся, болезный, и палочку-то уже подымает, ан хрен там, нечто уже просвистело. Приезжаю, влетел на веранду и не поверил сам себе — тут же расслабился. Даже не больно-то и притворяюсь, что спокоен как Аврелий, только руки трясутся и потеют. Тахави топил печку, я поднес ему дров и отправился в ларек — кот, подлец, разорвал на столе птичку и сгоряча попереворачивал весь стариковский чайный припас. Приехал, загнал Юнкерса во двор, перекинулся в деревенское — а чувство такое, что можно уже назад ехать, и все мои беды кажутся эдакой дамской истерикой, даже удивляться себе понемногу начинаю — а че это было-то? И было ли?
Пришел Гимай, сидим, старики о паях каких-то завели волынку, я им только сникерсы на дольки режу: Гимай очень любит под чай это дело, и Тахави тоже их ест, когда ест Гимай. Меня это заинтересовало, сижу и думаю — отчего бы? Сам ведь склонял мертвую еду, а тут вон че, третий, или какой там, четвертый уже? Я взял пяток — да, четвертый. Может, и поедание сникерсов с Ги-маем тоже имеет отношение к Знанию? — и только ухмыльнулся этой мысли, как до меня доходит — елы-палы, а ведь уже мое персональное дело рассматривается! Только, блин, отвлекся…
— …ну, зря ты. Видишь, какой бодрый?
— Это он сейчас бодрый, а так не очень-то он и бодрый. Да, Бэпке?
— Че, Гимай-абый? Я че-то задумался, не слышал.
— Опять о зеленых человечках, Бэпке? Задумался-то?
— Да, — я спокойно отвечаю Гимаю, удивляясь про себя: как ему еще не надоело?
Ладно, раньше я еще на некоторые подъебки реагировал, но сейчас… Или все проще и он просто-напросто привык? Хотя, вообще-то, Знание и привычка штуки несовместимые; и если он это делает до сих пор, значит, смысл есть, еще не все, видать, понты с меня слезли.
— Они тоже о тебе думают. Особенно последний времь.
Я от этих слов чуть край у кружки не откусил, по хребту морозец, и в брюхе что-то нехорошо так булькнуло и перевернулось. Но бодрюсь, спокойно так ему говорю — аж сам собой залюбовался:
— Гимай-абый, ты вот шутишь, а я чуть не обосрался. Завязывай так шутить уже.
— Ну, раз завязвай, тада ладно. Завяжу, потом развязать не проси. С Гафуром сам тада как-нибудь, да?
У меня снова в брюхе ка-ак ворохнется — это ж эмче-эсника так зовут; я его че-то по имени про себя не называл, хоть мне и говорили, как его звать, все эмчеэсник да эмчеэсник. Ага, думаю, вот ты зачем пришел. Яшчерэ меня строит как духа в карантине, Тахави — просто так со мной ковыряется, из чистого человеколюбия, а ты — отмазываешь. Ну, раз у тебя такая должность в раскладе, то вряд ли ты этому Гафуру дашь меня доесть, не просто ж так вы на меня время тратили? Короче, решил я поиграться:
— С Гафуром? Да сам, чего там — Гафур. Уж как-нибудь…
Деды грохнули, аж пополам складываются. Тахави ржет как кашляет, зато Гимай, тот да — стекла трясет. Думаю — да че ж я опять такого смешного ляпнул? Неужто этот Гафур такая тут звезда вампиризма, что мое заявление так их рассмешило? Подумаешь, Мэйджик Джонсон, вот еще. Я как приехал, сменил обстановку, так и не вспоминаю даже, а дома — это мне от усталости, наверное, мерещилось; бывает же, когда самочувствие плохое…
Деды проржались, сидят, улыбаются, чай прихлебывают. Гимай на меня косится, и видно, что ему оттого радостно, что сейчас он еще какую-нибудь пакость мне скажет. Говори, думаю. Я готов, и ты своими штучками меня врасплох не застанешь. Он, естественно, долго ждать не заставил. Принял серьезный такой вид, и с постной физиономией и самым искренним смирением задвигает:
— Ну, те видней, сам, так сам. Только сюда не приводи его больш, лады? Тут-то он нам зачем? — и показывает глазами мне за спину.
Каждый встречал в литературе выражение «скованный ужасом», встречал и я, но считал чисто литературным прибамбасом для красоты изложения. «Графиня в иссту-пленьи ломала руки, а скованный ужасом какой-то там никак не мог чего-то там». Так вот: ни фига подобного, это совершенно нормальная попытка описать явление природы, только бледная и невыразительная. Я сидел, СКОВАННЫЙ УЖАСОМ. Наконец я оторвал взгляд от внимательно изученной клеенки и посмотрел на стариков. Сидят, приняв отсутствующий вид, ни на меня, ни мне за спину не смотрят. Как хорошо, что здесь нет Энгельса, проносится в голове. Он потом затрахал бы меня за тот вид, который я сейчас, кажется, имею… Решился и повернулся назад. Мама моя родная. А я-то думал, что нельзя испугаться больше. Можно. В углу веранды у Тахави стоит древняя этажерка, чуть ли не довоенная. На ней сувенирный орел, едва ли намного моложе этажерки — фигурка из материала, который какое-то время светится бледно-бледно зеленым, если вынести его на солнце. Орел сидит на горе, в такой не очень миролюбивой позе, снизу надпись — «Пятигорск». И этот орел — Гафур. Все это время он был у меня за спиной, и это пугало меня больше всего. Даже не то слово — меня этот факт потряс. За спиной. Все время.
У меня высох рот, зато промокла майка, и я едва не упал в обморок. Настало такое легкое предбезумное состояние — я полностью утратил контроль за всем, из чего состою, и лишь удерживался на стуле, отвернувшись от орла-Гафура; мне стало глубоко похуй — съедят меня, нет ли, из груди рвется истерический смешок, и я плавно, не торопясь, выбираю секунду, чтоб его выпустить, хотя доподлинно знаю, что с этим смешком меня покинет разум, что это разум и есть, а смешком он только кажется. Я встаю и вижу себя со стороны — откляченная губа, разгладившееся лицо полного, врожденного идиота.
Вдруг замечаю: никакого страха, отвращения к себе, стыда, ничего. Бросаю небрежный взгляд на статуэтку, заранее зная, что увижу. Так и есть — статуэтка. Старики тоже поднимаются, и мы оказываемся на местном кладбище, я без труда узнаю это место. Стоим перед могилой, на фото этот самый Гафур; Галямов, оказывается, его фамилия. На одиннадцать лет старше меня, всего-навсего. Могила несвежая, время какое-то уже прошло — и по венкам видно, и грунт кое-где просел.
Я поворачиваюсь к стоящим сбоку старикам и серьезно им киваю, не зная, что имею при этом в виду, даже приблизительно. Тут же мы все оказываемся стоящими по колено в снегу, перед нами — здоровый кирпичный сарай с пыльными окнами, какие-то трубы по стенам, крашеный серебрянкой ящик у стены — «Огнеопасно», хлам какой-то валяется, железо всякое. Я знаю — это Механический Цех, и мне надо туда. Не оборачиваясь на стариков, начинаю идти по снегу, высоко поднимая ноги, чтоб не потерять тапочки. Иду долго, хотя сарай рядом. Высокие ворота приоткрыты, и правую створку чуть мотает ветром, но я его совсем не чувствую. Стараясь не задеть железо во рот, вхожу и зажмуриваюсь; пусть день и пасмурный, но со снега в полутьме ничего не видно. От ворот в цех тянется наметенный сугроб, и я мимоходом удивляюсь — вроде сон, а как все тщательно отрисовано. Тут же спохватываюсь — это не сон, не хрен расслабляться, и сразу же слышу, как вращается, медленно останавливаясь, патрон здоровенного токарного станка — в этом цехе живет один-единственный станок, здоровенный, годов тридца-тых-сороковых. Из-под одной краски видна другая, весь облупленный, в масле и стружке; этому станку токарь не нужен — отчетливо звучит у меня в голове, но я этого не говорил и не думал. Я вообще не думал ни про какого токаря.
Подхожу к станку и останавливаюсь в двух-трех шагах, патрон крутится и уже настолько замедлился, что дырки под ключ мелькают раздельно. Вдруг я замечаю, что деталь торчит из мяса, рваного, изжеванного мяса, весь торец патрона выглядит как не рана даже, а… Словно патрон был рукой, и ее оторвало; но деталь этот обрубок как-то держит. Я выхватываю деталь — маленький цилиндрик в следах грубой обточки, там что-то рвется, словно я вырываю из лунки хорошо раскачанный зуб, цилиндрик выходит сравнительно легко. Все замирает, повисает могильная тишина — мне надо что-то сделать с этим цилиндриком, но я не знаю, что именно. Перевожу взгляд с одного предмета на другой, но места цилиндрику не нахожу, он никуда здесь не подходит. Решаю выйти и спросить у дедов, хотя знаю, что они мне ничего не скажут.
Выхожу — да-а-а, деды точно не скажут — их нет, передо мной расстилается бесконечная снежная пустыня. Я вдруг понимаю, что без дедов мне отсюда не уйти до скончания веков, но никакой острой реакции это не вызывает; оборачиваюсь к цеху и безразлично кладу только что занимавший меня цилиндрик на толстую дверную петлю, в которую продевается висячий замок, понимая, что он на этой петле не удержится, — но мне уже все равно. Мне становится тепло и спокойно, теперь надо идти по снежной равнине, и это мне почему-то нравится, и я иду — вокруг стремительно сгущается из ничего веранда Тахави с темно-серой ямой на месте меня, и я шагаю в эту яму, оказываясь на табуретке.
Гимай завладел последним сникерсом и режет его, поглядывая на меня, ерзающего в попытках взять под кон троль свое тело и прозвонить самые главные цепи. Я знаю, что моим проблемам с эмчеэсником пришел конец, но со вершенно не понимаю — как, в результате чего, что вообще означал этот трип с механичной. Все нормально, только ноги как лед, им холодно настолько, что уже и не холодно. Беру свою кружку — чай остыл, но еще вполне, и делаю большой глоток — ух, как хорошо-то!
— Бэпке, ты так любишь мастрские? — с ерническим уважением в голосе спрашивает у меня Гимай, едва прожевывая сникерс. — Станки, желез-мылез, да? Тахави, скажи про него директорш. Динисламов си-и-льно ворует, она пос-с-стоянно расстраиватс, как он ворует, а вот сидит парень, который придет — и не будет воровать. Будет работать и давать план.
— Скажи сам.
— Нет. Я же сосед Динисламов, как я могу так с ним сделть. А ты — ты просто старик, у которого не все дома. Директорш обизателн тебя послушьит. Бэпке, че ты сидишь? Давай, тоже проси — пусть Тахави-абый погаврыт про тебя, и ты будшь Начальный Мастрских! Вместо этот вор Динисламов.
— Этот будет воровать еще больше… — задумчиво отвечает Тахави, и я до сих пор думаю, хорошо это или плохо.