Куры

Куры

Как-то летом, закончив закупаться и из чистого удовольствия бродя по базару с авоськой, я случайно обратил внимание на мелкого старика, торгующего комбикормом с зеленой Нивы. Вроде ничего особенного он из себя не представлял, но я аж дернулся, тормозя и оборачиваясь, — слава богу, он сидел через ряд и ничего не заметил. Тут же рухнув под зонтик у пивного прицепа, я заказал учпечмак[29] и большую банку «гессера». Лидка притащила заказ и пристроилась было поболтать, но я довольно неучтиво отделался от нее, и она с обиженным недоумением вернулась в прицеп. Наблюдая за стариком, я быстро вычислил источник моего интереса — у старика в клетке сидели куры. Две, одна рыже-коричневая и худая, вторая белая и толстая. Они сидели в клетке, стоявшей на заднем сиденье, неподвижно глядя наружу. У меня возникло гнетущее ощущение, что старик не купил их сегодня и не продавал — он привез их на базар по их желанию. Мне стало холодно от давнего страха, и я поспешно ушел, не желая разобраться в увиденном до конца и оставив себе возможность думать, что я все это себе нафантазировал.

Дело в том, что при виде кур я сразу вспомнил Боброву, старую бабку из Шанхая, которая в оконцове вздернулась, не выдержав примерно такого же, надо полагать, пресса. Впрочем, вспомнил — сказано слабо; скорее перед глазами взорвался ролик из глубокого детства.

Мы тогда только-только переехали из Москвы на Урал, в Оренбургскую область, в маленький такой городишко Б. Отец не вылезал со службы, и я почти не помню его в тот период, о нем напоминал только шинельно-табачный запах, некоторое время держащийся с утра в прихожей, да радиола «Серенада 402», трогать которую мне запрещалось «ка-те-го-ричецки». Жизнь моя тогда отличалась небывалым привольем, особенно после Москвы. Выяснив, что садик не светит по-любому, родители вынужденно положились на опыт соседей, удивленно пучивших глаза при вопросах о методике содержания детей в условиях восьмого микрорайона. Местные и впрямь не могли понять сути проблемы. Дык вон, бегають. Жрать захочут, сами придут. А че им будет-то? Родители с ужасом и замиранием сердца рискнули попробовать — и получилось. Так и бегал я с семи и до полпятого по улице, никем не стеснямый в гражданских свободах, в компании таких же юных разгильдяев обоего пола. Полпятого приходила мама, приносила поесть, и я жрал, как бродячая кошка, с урчанием и треском, а потом рвался обратно, и удержать было нереально — до самой вечерней сказки, после которой я уже засыпал на ходу и мирно топал мыть ноги. Детей было много, и группировки складывались даже на материале одного подъезда, женщины часто рожали тогда, чуть ли не через два на третий. Рост популяции сдерживался только смертностью и правоохранительными органами — практически все старшее поколение периодически исчезало, возвращалось, куролесило и «подымалось в Дом» по новой, не отгуляв порой и недели. Короче, хрущевка наша была веселее некуда.

Но рядом, через картофельное поле под окнами нашей пятиэтажки и ряд «ближних» сараев, начинался Шанхай — веселость этого места была уже за гранью понятий даже восьмого микрорайона. Наплевав на советское общество, строящее социализм в двух шагах от естественной границы — глубоченного оврага с «культурными» сараями по «нашему» краю, Шанхай бурлил своей яркой и ни на что не похожей жизнью. Представлял он собой лабиринт из сарайчиков, землянок, курятников и прочих форм самодеятельной архитектуры, вечно горящих по зиме и чудесно возрождающихся за первую же теплую неделю. Там жили армяне — сапожники и «дикие», цыгане, к которым летом приезжали на повозках их кочевые сородичи; ништяки, откинувшиеся с окрестных зон, настоящий поп с бородой, бывший учитель Жировиков с женой и то ли семью, то ли восемью детьми, желтолицые, с закушенными губами «богомольцы», плевавшие вслед и попу, и учителю, рогачевцы — обычные бомжи из какой-то выселенной деревни, но почему-то продолжавшие держаться очень кучно, и море всякого прочего жутко интересного для нас, огольцов, люда. Надо ли говорить, что мы оттуда практически не вылазили… Там живодеры с вонючего конца варили собак, и проулок между фанерными сараями был завален по щиколотку колкой чихучей шерстью; там одноглазый румын Хуерезкин делал из всякого дерьма в грязном корыте красивых оранжевых петушков, и так странно было его видеть в городе, где он в чистом зеленом свитере продавал их аж по пять копеек, и нарядные фраера брали их своим жирным отличникам; там спал в грязном захватанном гробу хозяин тира из городского парка, и мы кидали в него всяким дрэком, чтоб проверить — умер он уже или нет; там можно было увидеть пьяную тетку без трусов и мужика, храпящего в луже собственной крови, без штанов и с разорванным ртом, в котором трепыхается в такт дыханию трефовый шамок.

Мамки, не очень довольные нашим постоянным болтанием по этому чудесному месту, пугали мелочь глистами, вшами, цыганами, которые «украдут и увезут в Со-рочинск, будешь там до гроба побираться», и еще Лома-ковым — местным маньяком в черном пальте до земли, который «поймал мальца, опидарасил и задушил белой рубашкой, в которой ён в школу шел, и в ботву закопал — по ранцу нашли», но мы не верили, потому что в школу ходили по дороге среди ровного поля, и на ней спрятаться было негде, а дело-то было давно, и в белой рубашке кто ж в школу-то ходит? Мы много кого боялись на Шанхае — таджика Фируза, у которого был взгляд, от которого сразу мерещились черти, гробы и могилы, был еще дядя Саша, которого боялись вообще все — он постоянно вертел в руках маленький, но почему-то очень жуткий ножик с желтой костяной ручкой и всегда молчал, боялись точильщика Елового и товарника; товарник мог без базара вытянуть кнутом до кости, и к нему иногда приходили «потереть» отцы его жертв, и дрались с ним до больнички, но он все равно продолжал, и вообще, на Шанхае хватало страшных людей — но мы с Катькой Постяковой, моим боевым другом, по-настоящему боялись лишь Бобриху.

Она жила на самом краю Шанхая, у дороги, отделявшей наш крайний дом от бесконечного кукурузного поля. Ни обитатели, ни посетители Шанхая этой дорогой не пользовались — едва коснувшись окраины, она снова терялась в полях, и по ней ездили только комбайны и большие грузовые машины. Иногда мы с Катькой, озадачившись вопросом — что бы поделать еще, переглядывались и, одновременно вспыхнув идеей, срывались с места и стучали пятками по растрескавшейся глине дороги к Шанхаю бояться Боброву.

Смысл был в том, чтоб подкрасться к ней как можно ближе, а потом, когда чуткая старуха нас все же попалит, с визгом и ором дриснуть той же дорогой обратно, под защиту серых стен микрорайона. У нее был особый сарайчик, вроде бы и точно такой же, как и все остальные, и в то же время радикально иной. Он казался чем-то другим, замаскированным под лачугу полоумной бабки, его облик всегда тек и мерцал, его невозможно было подробно запомнить, и даже детали, врезавшиеся в память, при следующем свидании словно ухмылялись тебе со своих мест: «Ну че, похоже у нас сегодня получилось, а, человеческий детеныш? Прям как вчера все, не отличить, да?» И мне всегда хотелось побыстрее отвести глаза, оставив наши отношения в текущей фазе; я откуда-то твердо знал, что лучше кивать и соглашаться, и прямо-таки видел, что, если не принять их игры, диалог примет совсем иной оборот.

Лачуга стояла полубоком к дороге, и пройти в ее дворик можно было лишь по длинному узкому проходу между ее стеной из всякого мусора и курятником, в котором всегда сидели одни и те же мрачно оборачивающиеся на нас курицы. Курицы были тоже какие-то не такие — я ни разу не видел, чтоб они гуляли по старухиному дворику, они не подавали голоса и вообще не сходили с мест. Сколько мы с Катькой их ни видели, они всегда сидели на обо-сранных досках за ржавой сеткой и только вертели башками, направляя на нас свои блестящие бессмысленные пуговицы. Помню, я первый научился заходить к ней во дворик.

Дело было на Пасху. Я шел откуда-то с дальнего конца Шанхая, нажравшийся под завязку пасхальными подгонами щедрых пьяных шанхайцев, мне то и дело тяжко икалось и отрыгивалось яичным желтком, но я мужественно залавливал обратно зловонную желточную кашицу и так устал от этого занятия, что иногда прикрывал глаза и пробирался между кучами мусора по памяти. Проходя мимо отнорка в старухину выгородку, я вдруг четко ощутил, что дорога открыта и я прямо сейчас могу зайти. Без единой мысли в голове я повернул и обошел мусорный вал между тропинкой и входом к Бобровой. Встав перед щелью меж лачугой и курятником, я почувствовал, что делаю что-то не то, и всякие вопросы начали прорастать из моей головы во все стороны, совсем как ветки у дерева. Это мешало пройти, и я как-то расхотел эти мысли, и они пропали. Теперь мне ничего не мешало, и я вошел, чувствуя, что тут и так-то едва проходишь; хорошо, что у меня из головы больше ниче не торчит. Повернув налево, проход стал шире, но еще не кончился. Мельком подумав, что если дергать обратно, то сейчас, я пошел дальше, задумчиво щупая прохладный лист ржавой жести, из которого была сделана часть стены курятника. Проход снова изогнулся и как-то неожиданно открыл передо мной задний дворик, заваленный всяческим хламом. Я уже видел его, когда мы с Катькой и Руськой лазили на ее забор со стороны Бобрихиного соседа, но отсюда впечатление было иным, совсем иным, и я завороженно уставился расфокусированными глазами на открывшуюся панораму.

Ощущение от Бобрихиного двора было сногсшибательным — в самом прямом смысле; вид ударил меня в грудь, заставив воздух вылететь из горла судорожным полукашлем-полувыдохом. Я показался себе мужиком из «Калины красной», когда он открывает дверь, а там сидит целая шобла в полной готовности начать пьянку. Со мной заговорили все предметы, на разные голоса, с разной скоростью и громкостью. Шипел забор, и отдельно кряхтели, звенели, шуршали все его составляющие, ныла подставка под тазом, сам таз гулькал, как голубь, цыкал напильник, заточенный на манер кинжала, ритмично скрипела лачуга — вот она не мелочилась и скрипела вся, в унисон, причем звуки, при всей их разнобойности и несовместимости, образовывали очень сложную и красивую мелодию, вернее, то, что надстоит над мелодией, как сама мелодия складывается из отдельных звуков. Эта какофония оглушила меня, и на глазах появились слезы, как от сильного морозного ветра, бьющего в лицо. Я хотел было уйти, но заметил, что звук предметов означает еще и: полные они или пустые. Заинтересовавшись, я остался и стал присматриваться к предметам, сильно зажмурившись для большего удобства. Сразу же обнаружил Бобриху — она сидела внутри лачуги на топчане, вытянув руки вперед и притопывая ногой. Она показалась мне неинтересной, и я обратил внимание на стопку проволочных молочных ящиков, стоящую под слоем досок и накрытую кусками рубероида. Это был самый непустой предмет во дворе, гораздо более полный, чем подставка под тазом и косо висящая на заборе безрукая грязная кукла. От моего неделикатного внимания в стопке что-то глыкнуло, и отовсюду пошел такой слабенький, отдающийся в зубах гул, который чувствуешь брюхом, когда сидишь на рельсах, а поблизости тепловоз запускает дизель. Он был такой большой, всеобщий, но совсем не страшный, и я просто отпустил эту стопку, и гул вмиг пропал. Сразу после этого нахождение здесь показалось мне чем-то совершенно ненужным и раздражающим, и я торопливо выбежал обратно на тропинку, пока не перестал ветер. Мне откуда-то было известно, что, если ветер перестанет или изменится, я ни за что не выйду от Бобрихи, но такая перспектива почему-то меня совсем не пугала, только жалко было маму, которая станет по мне скучать, и в парк ей ходить будет не с кем — а взрослым тетенькам не положено одним кататься на большой цепной карусели, а маме это очень нравилось, и она смеялась больше меня и даже кидалась чем-то в едущего впереди папу.

С тех пор бояться Бобриху мы больше не ходили и даже ни разу не обсуждали подобные планы — ее как будто вычеркнули из нашей памяти, и посетили мы ее еще только один — последний — раз, сразу после того, как вернулись с линейки по поводу приема нас в октябрята — Бобриха вздернулась. Это был второй случай, когда Шанхай не счел возможным тихо-мирно рассосать возникшую у него ситуацию. Бобриха была равно чужой как Городу, так и Шанхаю, и кто-то позвал ментов. Мы пришли, когда менты уже уехали, оставив одного мужика, что-то осматривающего и записывающего в папку, а труповозки еще не было. Бобриха висела на тоненькой-тоненькой веревочке, прямо перед дверью. Ее лицо распухло и стало черно-фиолетовым, и в открытом беззубом рту торчал кверху синий язык. Было очень удивительно видеть ее ноги, подогнутые над растекшейся кучкой дерьма, ведь она свободно могла встать на них и тогда бы осталась жива.

Катька отвернулась и заплакала, и мужик, писавший что-то в прислоненой к косяку папке, вздрогнул и медленно обернулся. Я видел, что он специально оборачивается не торопясь, чтобы тот, кто подкрался к нему сзади, не подумал, что мужик испугался; не знаю, зачем он это делал — на самом деле он ни капельки не боялся, а звали его Евгений Петрович, и он через много-много лет будет стоять летом в большой церкви, и у него будет седая борода и из носа будут торчать длинные волосы, и только тогда ему станет хорошо. Я пожалел его, что ему еще столько лет будет плохо, и подумал, что взрослым почему-то живется совсем невесело. Повернувшись, он уже было приоткрыл рот, желая что-то нам сказать, но передумал и закрыл его обратно. Серьезно посмотрев на нас, он снова стал что-то писать, а мы взялись за руки и побрели домой.

Когда мы уже подходили к картофельной посадке у дома, меня вдруг обожгло — кое-что заметив, я осознал это только сейчас:

— Катьк, а ты куриц видела?

— Неа. Ой, правда! А кто их будет кормить?

— Их там нету. — Я окончательно вспомнил пустой насест в потеках белого птичьего говна. — Интересно, а куда они делись? А, Катька?

— Она их, наверное, отпустила.

— Или сожрала.

— Перьев же не было там.

Мне пришлось согласиться — да, свежих перьев действительно не было. Тут меня осенило:

— Слышь! А она их продала! Давай…

— Точно! Когда Бобриху увезут!

Нам не требовалось договаривать — мысль поискать припрятанные деньги отчетливо читалась на наших грязных моськах. Договорившись встретиться попозже, мы разбежались по своим делам.

Катьку я кидать не собирался, все получилось как-то само: через некоторое время я опасливо подходил к Бобрихи-ной лачуге. Еще издали почуяв, что во дворике кто-то есть, я решил, что это чизела или санитары, и занял наблюдательный пост на поросшей мощными кустами лебеды куче мусора. Ничего не происходило, никто не выносил ногами вперед мертвую Бобриху, и я решил, что мусора делают обыск, чтоб найти вырученные за куриц деньги и поделить их. Однако минуты тянулись, а из лачуги никто не выходил; звуков тоже не было. Тут меня прохватило морозцем — если там менты или санитары, то где их машина?!

Тогда КТО там?! Я оцепенел, пригнувшись за кучей. Тут еще солнце, клонящееся к лесополосе за кукурузным полем, нырнуло в полоску туч — и мне стало совсем жутко. Все приобрело мрачный серо-синеватый оттенок, пейзаж стал казаться плоским и неспособным скрыть меня, если я сейчас решусь и чухну напрямую к дороге. Я понял, что попал, и смирился со своей судьбой — сидел и чего-то ждал, тупо терзая цыпки на подогнутой ступне. Случись тогда пройти мимо случайному прохожему — я бы умер от страха, без вариантов.

Внезапно в левом ухе раздался деловитый торопливый голос, и я, не успев испугаться, понял, что спрашивает меня сейчас одно из тех существ, присутствие которых я чувствую в Бобрихиной лачуге. Вернее, одно от всех, они так умеют.

— Ты не хочешь ли жить в этом домике?

— Не. Нет, не хочу, — не задумываясь, ответил я. — А зачем?

— Чтоб не кончилось. — Я совершенно точно понял, что имеет в виду мой собеседник: если я сейчас захочу, то стану вместо Бобрихи.

Так как ее деятельность была для меня даже не тайной, я вообще не подозревал, что Бобриха занята чем-то, осмысленным, я с отвращением содрогнулся при виде картины — выросший Бакиров, большой и усатый, с двумя пистолетами и орденом, вместо того, чтоб строить БАМ или летать на ракете, вылезает из узкой двери этой мусорной хижины…

— Не так, — сказал невидимый и беззвучный голос. — Все по-другому. — И показал мне мою жизнь, какой она будет, если я соглашусь и стану заместо Бобрихи.

Дорого бы я сейчас дал, чтоб увидеть снова эту мгновенную и бесконечно подробную вспышку; тем более что одновременно с предлагаемой я увидел тогда и свою текущую жизнь, ту, которой живу сейчас, — но голос этого не делал, он не хотел ее показывать, так получилось из-за меня, случайно, в общем-то. Я сравнил две эти жизни — они казались примерно одинаковыми.

— Значит, не хочешь, — сказал голос, и сейчас мне кажется, что он тогда сказал это с грустью, но я знаю, что это мне только кажется, и я пытаюсь постфактум очеловечить своего собеседника, на самом деле никакой грусти не было.

— Не, не хочу, — подтвердил я и спросил: — А вы теперь умрете?

— Мы больше не встретимся с тобой, — ушел от ответа голос, но остался со мной рядом, хоть наш разговор и был уже окончен.

— Совсем-совсем?

— Не встретимся.

Я понял, что могу сейчас спросить все, что угодно, вообще — все-все, но не смог придумать вопроса и спросил:

— Слушай, а Бобриха хорошая была?

— Очень. Все люди хорошие, нет плохих. И ты хороший, и Селиван.

В этой их фразе четко звучал подтекст — мы больше не сможем, а ты тоже смотри, чтоб их не обманывал никто, потому что люди начинают кабанить только тогда, когда кто-нибудь хитрый и злой заплетет им рамсы. Мне стало понятно, что мой собеседник и бесконечно умен, мудр, как звезное небо, и так же бесконечно наивен.

— Ладно, — покривил душой я, мне не хотелось препираться и объяснять ему, что моих способностей в этом мире хватает лишь на то, чтоб купить кружку кваса, и когда я вырасту, то вряд ли на самом деле буду ходить в орденах и пистолетах, но он поверил и ушел.

Я бросился за ним в Бобрихин двор, но он уже вернулся к двум своим, ждущим его посередине двора, и они закружились, сделав из своих полупрозрачных тел круг, типа бублика, но очень большой и быстрый, такой большой, что не влез бы и на стадион, но он как-то умещался в Боб-рихином закутке, это было очень странное зрелище. Потом земля под кругом стала как стеклянная, и они ушли. Я сел на корточки в том месте, где они один за другим шлепнулись в стекло земли, и потрогал мусор руками. Мусор как мусор, чуть подсохшая сверху грязь после воскресного дождя.

Не расстроившись, я пошел обратно, думая про себя — ну, со мной-то все понятно — я-то всяко хороший; еще мама и папа, квартирантка Светка, Катька, пацаны со двора — так, некоторые вопросы только к Атаманову; да все хорошие, кроме товарника — я нисколько не сомневался, что мой собеседник не упомянул о товарнике только потому, что это было бы совсем уж излишне, каждая собака знала, что товарник — гад редкий; но вот Сели-ван?! Эта уродская рожа, гнилая насквозь — и тоже хороший? Но ведь про него конкретно сказали — хороший… Мусоля его соплеточивый образ, я незаметно прошагал все огороды и уже подходил к дому, когда до меня дошло — блин, а ведь правда, правда…

Зайдя во двор, я немедленно увидел Селивана, тусующегося у взрослого столика, и устремился к нему, обуянный желанием немедленно устранить из наших отношений имеющие место недоразумения и отдельные моменты недопонимания, периодически возникающие, к вящему огорчению обеих сторон. Также, в виде первого шага к нормализации двусторонних контактов и жеста доброй воли, я намеревался сообщить Селивану, что отныне стану избегать прилюдной его атрибуции как «помойни» и «стеклянный хуй сосал», и призову к тому же иных фигурантов нашей возрастной группы.

Завидев меня, Селиван быстро сгреб со стола какие-то свои сокровища и оскалился, напоминая поганую крысу. Его раздвоенная заячья губа тут же украсилась гладкими мутно-нефритовыми потеками, пружинисто выпавшими из ноздрей, и я вновь почуял непереносимую старческо-нафталиновую вонь, исходящую от его байковой рубашки. Что-то щелкнуло, свет с закатного неба стал ярче, эга-литэ и фратернитэ мигом выдуло из моей головы, и я зловещим тоном поинтересовался, а какого хуя делает на взрослом столе помойня, которая в воскресенье сожрала все говно в базарном сортире? И че эта помойня только приныкала на свой вонючий карман? Селиван быстро сориентировался и технично съехал с поставленных перед ним вопросов, хитро вплетя в ответ сообщение, что все пошли по домам смотреть футбол и что играет «Спартак», а стало быть, и Папаев.

Забежав в свой подъезд, темный и прохладный, наполненный ревом и свистом толпы на стадионе, резкими выкриками Синявского, я машинально вспомнил только что состоявшийся, но уже полурастаявший и смутный поход к Бобрихе и подумал — нет, все же как хорошо, что я не пошел в Бобрихи. А вот остался бы, и тогда как бы я сейчас смотрел Папаева?