7. Laus Deo Дипак

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

7. Laus Deo

Дипак

Мне нельзя подводить Христа. Надо его любить. Все говорят, он меня любит. Что он сделает, если я не отвечу на его любовь?

Когда я был подростком, подобные мысли не давали мне покоя. В подобном возрасте богоискательство — обычное дело. Однако об Иисусе Христе в Индии думают нечасто. Но мой случай был особый. Учителя в школе — католические миссионеры — глаз с нас не спускали, постоянно, хоть и ненавязчиво, судили и оценивали, и мы постоянно ощущали, что от нас словно бы чего-то ждут. И проявлялось это как-то странно. Священник-ирландец, которого я считал своим другом, который играл с мальчишками в крикет, ни с того ни с сего отводил меня в сторонку. Клал мне руку на плечо и ободряюще улыбался.

–?Не волнуйся, малыш, все в порядке. Просто ты нужен нам — и нужен Христу. Ты сделаешь это, если я попрошу?

Каждый местный мальчик, которого принимали в эту школу, знал, что рано или поздно его начнут обращать в христианство. Я старался до поры до времени об этом не думать. В отличие от истово верующих мамы с бабушкой, я был вовсе не уверен, что знаю, какому богу молиться. Благодаря своему Христу англичане далеко пошли. А Шива в это время сидел сложа руки!

Католическая частная школа в пятидесятые годы была учебным заведением для элиты; и если в тропиках и крикетная форма была аномалией, что можно сказать о гольфах, зеленом блейзере и школьном галстуке? Где бы мы тогда ни жили, я каждое утро надевал форму, прежде чем шел на автобус в 6.30, чтобы ехать на другой конец Дели, или поднимался в гору мимо чайных плантаций в Шиллонге, или целовал маму на прощание в Джабалпуре. Дома о религиозной стороне дела никогда не заговаривали. Отцу было надо только одного: дать своим сыновьям самое лучшее образование. Он и сам был отлично образован, однако обязан этим лорду Маунтбаттену, который лично открыл перед ним все двери по долгу чести. Судьба была к отцу на редкость благосклонна. И рисковать нашим будущим он не собирался. Все знали, что лучшее образование дают иезуитские школы под управлением братьев-христиан, вот папа и записывал нас в эти школы каждый раз, когда получал очередное назначение и мы переезжали: Св. Алоизий, Св. Эдмунд, Св. Колумба. Это были не просто имена святых. Это были билеты в купе первого класса в экспрессе, катившем в будущее.

За всю свою жизнь мне лишь дважды довелось переживать сокрушительное унижение. Второе произошло много лет спустя уже в медицинском институте. А первое — в Шиллонге, одном из очаровательных горных поселений в штате Ассам. Пейзажи там были зеленые, а климат прохладный — в самый раз, чтобы какая-нибудь супруга младшего чина пролила слезу по Шропширу и Кенту. Городок был расположен в пяти тысячах футов над уровнем моря, и холмы и расщелины вокруг показывали, что к северу уже начинаются предгорья Гималаев. Каждое утро я ходил пешком в школу на горе — это была школа Св. Эдмунда, а кругом, докуда хватало глаз, расстилались душистым ковром мягких листьев чайные плантации. Единственной ложкой дегтя в этой бочке меда было то, что дисциплина в школе Св. Эдмунда была куда строже, чем в моей предыдущей школе, в Джабалпуре. Директор ежемесячно проводил официальную церемонию, на которой мальчиков выстраивали по ранжиру сообразно успехам и заслугам. Самой высшей наградой, которую мог получить ученик, была золотая карточка: она доставалась одному-двум мальчикам, не больше. Если ты получал золотую карточку, директор приветливо пожимал тебе руку и приглашал на чашку чая и в кино. За голубую карточку он жал руку и по-дружески обнимал. Розовую карточку вручали с безразличным видом. Если же ты падал так низко, что зарабатывал всего лишь желтую карточку, директор с омерзением отводил взор и швырял ее тебе. Это был сокрушительно действенный способ воспитания школьников, и лично я не мог вынести даже мысли, что получу что-то хуже голубой или золотой карточки. И трудился ради них до седьмого пота, однако после первого месяца с замиранием сердца смотрел, как всех остальных мальчиков удостаивают директорского рукопожатия — а мне досталась желтая карточка и взгляд, полный презрения.

Взрослому человеку с высоты своих лет горько вспоминать, как в одиннадцать лет он не смог сдержать слез. Но в тот момент кажется, что рушится весь мир. Я думал, что унижение останется со мной на всю жизнь — и дело не в том, что я ошибался. Одна мысль о том, что я запятнан унижением навеки, выжгла на мне глубокий шрам. Оставшись один в своей комнате, я предался мелодраме. По пути на Голгофу Христос споткнулся — вот и я тоже. До сих пор за мной стелился шлейф славы. Я дышал чужим одобрением — и, разумеется, никак не мог понять, что слава моя отравлена тщеславием, алчностью и страхом. В сущности, они в ходу в любой школе — если задуматься о темной стороне.

Быть может, темная сторона жизни и присутствует во всем, однако на всех она влияет по-разному. Можно винить ее — мол, она погубила твое будущее, — а можно испытывать своего рода благодарность пополам со злостью за преподанный урок или за то, что избежал куда более страшных опасностей. Уверен, что кое-кто из моих одноклассников с искренним возмущением вспоминает теперь, с каким напором в нас внедряли западно-христианские ценности. Прошло много лет, и когда я читал эссе Джорджа Оруэлла, мне попалась там одна мрачная мысль. Оруэлл пишет, что худшая реклама христианства — его адепты. Когда я учился в школе, все было не так. Лично мне, к счастью, не довелось стать жертвой дурного обращения, которое было тогда в ходу среди злобных священников, а практика телесных наказаний, принесенная миссионерами из Ирландии, к тому времени уже подверглась справедливому осуждению.

Правда, среди наших одноклассников были и очень набожные — их называли семинаристами. В возрасте двенадцати лет они начинали готовиться в священники и жили в семинарии, однако в школу ходили вместе со всеми нами. Многие из них происходили из христианских семей, поскольку прибыли из Гоа, и у них были португальские фамилии вроде Да Сильва или Да Суза. Подобная набожность меня озадачивала, и я спросил одного мальчика, почему он хочет стать священником. Он вытаращил глаза:

–?Тебя самолетом везут в Рим, и Папа посвящает тебя в сан. Сам Папа!

Так что, дело в путешествии?! Я вот, например, мечтал полететь в Лондон и увидеть дом на Бейкер-стрит, где жил Шерлок Холмс. Значит, семинаристы мечтали масштабнее, и я преисполнился к ним уважения.

В нашей школе иногда попадались и новообращенные католики — выходцы из бедных семей, получавшие стипендию. Мальчики-католики каждый день ходили на урок катехизиса. А мы, все прочие разношерстные язычники, могли выбирать — или тоже идти на катехизис, или пойти на урок под названием «наука морали».

Мне до сих пор непонятно, как, собственно, задумывалась «наука морали». Больше всего эти уроки были похожи на логику морали. Целью их было систематическое доказательство истинности христианской этики. Если бы мы поняли эту логику, у нас не осталось бы сомнений, что учение Христа универсально и неопровержимо. А меня и так уже заворожила история Страстей в Новом Завете — в ней было столько боли и поэзии, что никакой логики уже не требовалось. Христа я любил прежде всего как героя приключенческой книги. В самом деле, разве можно представить себе приключения увлекательнее, чем бороться с дьяволом на стороне Бога, пока враги не распнут тебя на кресте?

На уроках науки морали много клеймили мастурбацию и гомосексуализм, однако и то, и другое описывалось очень робко, словно бы вскользь. После урока у нас оставалось ощущение, что нам рассказали о чем-то ужасном, но вот о чем именно, мы так и не сообразили. Воздействие подобных нотаций длилось недолго. А что осталось на всю жизнь? Твердая уверенность, что основа подлинной морали — это любовь. (Как-то мне попалось остроумное определение закона: закон — набор правил, которые устанавливаются, когда умирает любовь.) У нас в семье все любили друг друга, а вот те, у кого дома было иначе, усваивали эти установки с трудом. Мне вспоминается дискуссия о существовании Бога, на которой я присутствовал спустя много лет. На одной стороне был ученый-атеист, который целый час бомбардировал концепцию Творца рациональными аргументами. Закончив, он сел под жидкие аплодисменты, и место за кафедрой занял его оппонент — уютный улыбчивый толстячок, католический священник.

–?Почему я верю в Бога? — спросил он. — Потому что так учила меня мать, а я ей верил.

Ему устроили овацию.

К школе Св. Колумбы примыкала школа для девочек при монастыре Марии и Иисуса. Как и наша школа, это была школа без пансиона, основанная в 1919 году французскими монахинями. Территории школ разделяла стена, и мы с приятелями, случалось, перелезали через нее. Нас влекло к девочкам, однако наука морали отзывалась о них крайне нелестно. Сейчас трудно поверить, что мальчики-подростки трепетали при одной мысли о том, что можно будет десять минут держать девочку за руку под бдительным взглядом дуэньи. Для нас с друзьями девочки были недостижимой мечтой. По правде говоря, мы их и не видели — за стеной нам удавалось полюбоваться разве что на увитую цветами нишу, где стояла статуя Девы Марии, перед которой молились монахини.

Мы были очень хорошие мальчики, нам было нечего стыдиться. Но и ладаном от нас не несло. На определенном этапе отрочества человек сам собой становится набожным — он полон сентиментальных мечтаний и наивного идеализма. Так принято называть это в обществе, не я это придумал. Наивным идеализм делает не то, что потом ты из него вырастаешь, а то, что никто не учит тебя, как его сохранить.

Грот Девы Марии в монастыре зачаровывал меня своим тихим благочестием. Однажды, когда я смотрел, как к нему подходят верующие и опускаются в молитве на колени, у меня возникло всепоглощающее чувство божественного присутствия. Статуя Девы Марии осенила меня благодатью безо всякой молитвы — я даже не то чтобы этого хотел. Тогда я впервые ощутил отзвук знаменитого понятия из сферы индийской духовности — «океан блаженства». Подобные переживания знакомы очень многим. Главное — понять, что делать, когда божественное присутствие покинет тебя. В шестнадцать лет этот вопрос меня не занимал. Просто возникло такое чувство, будто меня накрыло волной любви Девы Марии. Воздух стал слаще, я чувствовал, что мне ничего не грозит, что меня любят. Поскольку любимый ребенок с рождения знаком с подобной атмосферой, в святых местах эти чувства становятся острее, но для него это не откровение. Вероятно, дело в том, что контраст не так резок. Я не отмахнулся от этого переживания, живо помнил его довольно долго, однако и неба в алмазах тоже не увидел.

Изредка в город заезжал мой дядюшка Сохан Лал. Он был коммивояжер и торговал снаряжением для хоккея на траве — эту западную игру в Индии освоили в совершенстве. Эту работу дядя выбрал, несомненно, из безумной любви к спорту. Но у Сохана Лала была и другая страсть — святые, об этом я уже упоминал: он постоянно выискивал малоизвестных садху, йогов и прочих праведников. Во время разъездов по стране он везде находил местного святого и усаживался у его ног. Иногда он слушал мудрые слова праведника, но обычно хотел только одного — получить даршан. Это благодать, которую получаешь, если просто посмотришь на святого (корень слова «даршан» — «видеть» или «вид»). Однако один раз благодать зашла куда дальше.

По дядиным рассказам, он посетил съезд праведников под названием «мела», где сотни тысяч зрителей собрались на берегах священной реки, чтобы повидать просветленных — так сказать, увидеться с Богом через посредников. На подобных собраниях нередки судьбоносные встречи, и именно это и произошло с Соханом Лалом. Он заприметил йога, который сидел в позе лотоса под балдахином.

–?Я знаю, ты неустанно ищешь Бога, — сказал йог. — Скажи, каково твое заветное желание в данный момент.

–?В данный момент? — растерялся Сохан Лал. — Хочу барфи.

Барфи — сладкая помадка, самое распространенное лакомство в северной Индии; купить ее можно за сущие гроши у уличных разносчиков. Йог поднял сжатую в кулак руку, разжал пальцы и вручил дяде кусочек свежей фисташковой барфи, которую, видимо, создал из ничего прямо на месте.

Каждый раз, когда Сохан Лал рассказывал об этом случае — а мы, дети, верили ему беспрекословно, — он печально качал головой.

–?Я бы мог попросить просветления или хотя бы миллион рупий… Но что мне было делать? В тот момент мне хотелось только одного — барфи.

День, когда меня должны были обращать, все-таки настал. В школе Св. Колумбы было принято, чтобы старшие мальчики ходили в беднейшие кварталы Дели и раздавали там детям молоко. Мы разводили сухое молоко в воде и развозили его на большом грузовике. Дети встречали нас улыбками, мы с ними возились и играли. Словом, это было скорее развлечение, чем благотворительность.

В один прекрасный день отец Штейнмайер — такой же ирландец, как и все они, несмотря на немецкую фамилию, — спросил меня, что я читаю. Телевизора тогда не было, и чтение занимало почти все мое свободное время. Когда я ответил, что очень увлекся Вудхаузом, святой отец нахмурился.

–?Это же для детей. Я думал, ты уже перерос подобную литературу.

Я понурился. Меня больно ранили даже мягкие упреки учителей. По стандартам учеников школы Св. Колумбы я имел право стыдиться подобного легкомыслия. Образование в Индии строилось в основном на зубрежке. В шестнадцать лет я знал наизусть целые сцены из Шекспира, не то что два-три монолога. Я учил длинные отрывки из Теннисона и других поэтов-романтиков. Отец Штейнмайер посмотрел на четверых мальчиков, которые в тот день сидели в молочном грузовике — это были парс, синдх, еще один индус и я.

–?Вы никогда не задумывались о том, чтобы Христос стал вашим Господом и спасителем? — тихо спросил он.

Все мы пожали плечами и смущенно промямлили, что нет. Это была правда. Больше священник не сказал ничего. Он повернулся спиной к нищим бродяжкам, которые столпились вокруг нас, протягивая кружки за добавкой. Да, такой вялой речью едва ли можно было заполучить неофитов. В то, что иезуиты гнусные манипуляторы, я тогда не верил. Прошло несколько дней, и отец Штейнмайер вручил мне стопку книг, которые, по его словам, подходили взрослому юноше лучше, чем похождения Берти Вустера и его камердинера Дживса. Оказалось, что это католические романы — и если они и оставили у меня какое-то впечатление, я давно его позабыл.

Что и заставляет меня сделать неутешительный вывод. Даже если Господь разлит в воздухе, из этого не следует, что ты глубоко дышишь.

Тем не менее я привык восхищаться англичанами. Школа этого добилась. Я знал наизусть весь монолог Макбета — «Бесчисленные “завтра”, “завтра”, “завтр»» крадутся мелким шагом, день за днем»[1] — задолго до того, как выучил хотя бы несколько строчек на санскрите — или хотя бы заподозрил, какова природа духовной усталости, которая убивала душу Макбета. Иезуиты упорно работали над тем, чтобы обращать язычников, однако учить они любили и умели: все мальчишки любят играть, но учиться мы хотели всерьез. При таких условиях даже сделка с дьяволом могла сойти за джентльменское соглашение. А мы очень старались стать настоящими джентльменами.

В 1962 году, когда я учился в последнем классе, мы с Сандживом жили у дяди и тети в Нью-Дели. Стоило нам вернуться домой и сбросить ненавистную форму, как мы мчались на улицу и растворялись в толпе. Там царило вавилонское столпотворение — настоящий водоворот языков и наречий, сочный говорок на смеси английского, хинди и пенджабского. Однако мы с братом говорили только по-английски, другое нам и в голову не приходило, хотя хинди мы знали не хуже, и это выделяло нас. Английский был языком джентльменов, а не наречием оккупантов.

Однако была и одна мощная сила, которая мешала нам стать благочестивыми, приличными людьми: мой дядя Раттан-чача, который взял нас с Сандживом к себе, когда мы учились в школе Св. Колумбы. Раттан-чача с детства хотел стать уважаемым журналистом, известным по всей стране, а поскольку он решил заняться киноведением, мне казалось, что он ведет несказанно богемную жизнь. Я еще никогда не видел, как живой человек расхаживает с сигаретой в одной руке и стаканом виски в другой.

Раттан-чача был человек весьма светский, а дух противоречия проявлялся в нем сильнее всех прочих в клане Чопра. И именно на эту черту он сделал ставку в карьере, и она приносила ему отменную прибыль. Раттан-чача стяжал себе славу социалиста и неверующего. Как он сам говорил: «У меня левые взгляды и правые вкусы». Прекрасный девиз для завзятого прожигателя жизни. (Прошли годы, и Раттан-чача стал бояться инфаркта и даже бросил курить, но от виски не отказался.)

Его любимой игрой было всех шокировать. Болтал он не умолкая — и меня это совершенно устраивало. Я хотел быть как он. (Когда я спросил свою жену Риту, какое первое впечатление сложилось у нее обо мне, она ненадолго задумалась, а потом ответила: «В жизни не встречала таких болтунов».) Раттан-чача был красавец, умел всех увлечь и принимался главенствовать с порога в любой компании — однако у него хватало благородства на то, чтобы с искренним интересом выслушивать мое мнение. Блестящие ораторы не могут жить без публики и быстро учатся кидать слушателям подачку и время от времени позволяют кому-нибудь другому поболтать с полминуты. Но стоило мне вступить с дядюшкой в спор, и он внимательно слушал меня, так что иногда это была даже не подачка.

Раттан-чача и его жена Карна — тетушка Карна, как мы ее звали — занимали в Нью-Дели квартиру на третьем этаже, где было две с половиной комнаты. В той комнате, которая сходила за половину — в сущности, это была тесная каморка с окошком, выходившим в грязный дворик, где галдели соседки и сушилось белье, — и стояла наша с Сандживом общая кровать. Комнату мы обожали.

В то время отец служил в Кашмире, это было во время военного конфликта с Пакистаном. Отец лечил раненых пехотинцев, которых доставляли с линии фронта. Мама ездила туда-сюда, чтобы побыть и с ним, и с нами. В ее отсутствие нам доставался Лакшман Сингх, верный слуга, которого мама получила в приданое.

Дядина многоопытность меня совершенно завораживала. Как-то раз он повез нас в горный военный городок. Это был Далхаузи — красивый городок, но не такой престижный, как, например, Симла.

–?А я знаю, почему его так назвали, — съязвил Раттан-чача. — Он скучный (dull) и паршивый (lousy).

Однажды он повел нас с Сандживом в кино и увидел сиденье, на которое кто-то положил свитер. Раттан-чача перебросил свитер на другое сиденье и усадил нас. Тут к нам подошел какой-то человечек.

–?Я оставил здесь свитер, чтобы занять место! — возмутился он.

–?А что, если бы вы бросили свитер на крышу Тадж-Махала, он тоже стал бы ваш? — пожал плечами Раттан-чача.

В дерзости и остроумии у дяди был достойный наставник — Фероз Ганди, выдающийся издатель, владелец нескольких газет в Лакхнау, занимавшейся также и политикой. Держался Фероз Ганди даже высокомернее, чем дядя Раттан, и еще сильнее провоцировал окружающих. Так что Неру, тогда еще не премьер-министр, был неприятно поражен и ошарашен, когда его дочь Индира заявила, что хочет замуж за Фероза, с которым познакомилась во время поездки в Лондон. Фероз был парс — член секты, основанной персидским пророком Заратустрой. А Неру были брамины из Кашмира (если вспомнить эту историю в среде консервативных кашмирских браминов, они и сейчас, спустя семьдесят лет, будут сокрушенно хмуриться при упоминании подобного мезальянса).

Несмотря на все возражения, в 1942 году состоялась свадьба. Беспорядочный образ жизни жениха в конце концов сказался на его здоровье, и за несколько дней до сорокавосьмилетия Фероз Ганди скончался от сердечного приступа. Оставшись вдовой, Индира решила заняться собственной политической карьерой и стала премьер-министром — впрочем, иначе и быть не могло: несколько избранных семейств, связанных с движением за независимость, в Индии окружены ореолом святости и контролировали национальную политику несколько десятков лет. Кстати, фамилию, которую взяла в замужестве Индира, связывают с Махатмой Ганди только на Западе. Фамилия Ганди — самая обычная и очень часто встречается у парсов.

Раттан-чача был не чужд культуре и искусству. Он пытался учить меня урду — этот язык он очень любил за поэтичность. Урду вполне мог быть для меня и родным языком, поскольку на нем говорят во всей северной Индии наравне с хинди. Урду — своего рода «лингва франка», общепонятный жаргон, который разносят повсюду торговцы. Той же цели в Африке, например, служит суахили. Но я мало старался, и запомнились мне в основном романтические стихи и легенды, которыми пытался поделиться со мной дядюшка.

Урду пришел в Индию вместе с исламом, когда тот распространялся по миру, зародившись на Аравийском полуострове. Подобно колючим семенам к верблюжьей шкуре, к урду по пути цеплялись словечки из Турции, Персии и других стран, где расхваливали свои товары мусульманские караваны. А в XVII веке, после нашествия Великих Моголов, урду укоренился в Дели, однако, по правде сказать, утверждать, что Моголы завоевали Индию — все равно что говорить, что кто-то покорил пуховую перину ударом кулака. Нельзя завоевать того, кто не сопротивляется, а особенно — древний народ, впитавший в себя множество империй. В школе я учил стихотворение Шелли «Озимандия», которое начинается с описания низвергнутого кумира: «Чудовищным обломком старины Две каменных ноги стоят поныне. А около, в песке, ещё видны Чело и властный взгляд»[2]. Индия не отрубает императорам ноги и головы. Она поступает куда изящнее — притворяется, будто покорилась, с улыбкой пожимает плечами при виде железного кулака, а потом спокойно ждет того дня, когда завоеватель, посмотрев на себя в зеркало, увидит там индийца. Западные люди считают, что Индия печально знаменита своей пассивностью, а на самом деле это тончайшее военное искусство.

Раттану-чаче удалось научить меня нескольким стихам на урду; в переводе они много теряют. Мое любимое стихотворение принадлежит поэту, который по совместительству был еще и правителем, от рождения получившим звучное имя Сирадж уд-Дин Абу-л-Музаффар Мухаммад Зафар Бахадур Шах II. Он был последним в династии Великих Моголов и умер в 1862 году, и в школе мы изучали его как Бахадур Шаха Зафара, потомка шаха Джахана, который построил Тадж-Махал. К концу династии Моголов англичане сделали из нее настоящее посмешище. Ост-Индская компания успешно притворялась, будто не правит Индией, а просто подписывает коммерческие соглашения со всеми князьями, раджами, махараджами и шахами, которые на самом деле становились их марионетками. Чтобы сохранить достоинство, царственные фамилии держались так, словно по-прежнему властвуют. Алчность вынуждала их идти на все что угодно, лишь бы сохранить образ жизни, роскошный до отвращения: сохранились выцветшие фотографии, на которых раджи, увешанные бриллиантами и с крупнокалиберными винтовками наперевес, картинно облокачиваются на капоты своих «роллс-ройсов», а рядом лежат два убитых тигра.

При последних Великих Моголах царил такой упадок, что держать их территорию под контролем можно было только при помощи военных гарнизонов. То, что не могли охватить «красные мундиры» — английские военные, — отдавали под контроль местных солдат — сипаев. Когда Зафар стоял на самой высокой башне Красного форта в Дели, выстроенного его блистательными предками, то видел, как съежились его владения: земли за границей города Дели мало-помалу отпадали. Бахадур Шах был безвольным, жалким правителем, который предоставил государственные дела другим, а сам получал пенсию, которую назначили ему англичане, и находил утешение в своей подлинной страсти — поэзии.

Жаль, что стихи Зафара, которые так любил Раттан-чача, я уже забыл. По большей части эти стихи были романтические и печальные — как и судьба самого Зафара. Он совершил роковую ошибку: вообразил, пусть и всего на день, будто может вернуть себе власть. В 1857 году сипаи подняли вооруженное восстание против британской армии — говорят, что началось оно из-за слухов, что бумагу, в которую заворачивали пули, пропитывали свиным жиром. Разворачивали пулю зубами, поэтому для сипаев, многие из которых были мусульмане, это было оскорбление религиозных чувств. Полк сипаев промаршировал в Дели и потребовал аудиенции у Бахадур Шаха. Подобная дерзость возмутила Зафара, однако когда повстанцы поклялись вернуть ему власть, он поддался искушению и присоединился к ним, и они взяли в плен и казнили под священным деревом перед дворцом 52 англичан — в основном перепуганных штатских, которые пытались спрятаться. Этот поступок показал, что Бахадур Шах не отступит.

У сипайских полков накопилось достаточно весьма обоснованных претензий к Ост-Индской компании, однако с точки зрения англичан восстание началось из-за религиозной одержимости. Бедный старый правитель, которому было уже за восемьдесят, назначил главнокомандующим своего сына и попытался восстановить в Дели порядок — это было единственное место, которое он еще рассчитывал контролировать. Результат был катастрофический. Сипайские полки впали в полную анархию и никак не могли достичь согласия, кому подчиняться, а тем более не хотели признавать главнокомандующим неопытного принца, вообще не подходящего на эту роль. Восстание было жестоко подавлено, многих родственников Бахадур Шаха англичане казнили, а сам он сдался в обмен на то, что ему сохранят жизнь, и его судили. Сохранились фотографии — пожилой лысый человек с аккуратной острой седой бородкой сидит, откинувшись на спинку дивана, и ждет, когда решится его судьба. Большие глаза печальны, но по ним все равно видно мистика, видно суфия. Юношей Зафар хотел стать святым праведником и одевался в грубую шерстяную рясу странствующего суфия, но затем все же унаследовал трон.

Зафара приговорили к изгнанию в Бирму, в Рангун, где он протянул еще несколько лет. Он считал, что все это ему снится. В стихах он уподобляет себя саду — некогда роскошному, а теперь заброшенному. Самые печальные его стихи рассказывают о том, как он из правителя империи превратился в нищего попрошайку, которому не найти и двух ярдов земли для могилы. Я искал переводы его стихов на английский, но нашел лишь отрывки, однако одно двустишие, по-моему, и сам Шекспир мог бы вложить в уста Гамлета:

Но что есть человек, из глины созданный?

Моим глазам видна лишь рябь на озере.

После смерти последнего из Великих Моголов признали виднейшим поэтом, писавшим на урду. В некоторых научных статьях даже говорится, что он был настоящим суфием; кое-кто называет его святым. Я бы не стал высказываться так однозначно. Когда я изучал историю Индии в школе, то симпатизировал англичанам, но услышав музыку стихов Бахадур Шаха, встал на сторону поэтов.

Неспособность выбрать что-то одно отравила мне характер. Я мало-помалу превращался в сторонника жесткой конкуренции и взирал на индийскую историю с британской точки зрения: ведь англичане триста лет всех побеждали. Однако я не мог забыть и о страданиях собственного народа. Поэты, которых я читал, стали словно бы молчаливыми свидетелями моих мыслей и настроений. Они смотрели на происходящее, но не вмешивались. И не требовали, чтобы я менялся. Впрочем, даже если бы требовали, я бы не обратил внимания. Я словно бы бежал кросс, у начала каждого круга думая только о победе. Молчаливые свидетели терпели и ждали. Когда у тебя в запасе вечность, ждать можно сколько угодно.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.