Время Шустрика

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Время Шустрика

Однажды мама с папой ругались все воскресенье, ну, почти все; когда я отлип от телевизора, просмотрев весь детский блок с АБВГДейки до «Служу Советскому Союзу», они только начали — отец насупился, отвернувшись с папиросой к окну, мама как-то необычно кинула фартук и заплакала, оперевшись на раковину. Под жестяным корытцем мойки что-то крякнуло и посыпалось; не знаю как, но этот звук взял меня за воротник байковой домашней рубашки и заставил отложить измазанную кашей ложку, не дожидаясь компота. Он приподнял меня над собой и вытащил сначала в коридор, где деловито подождал, пока я обую сандали, а потом пнул на улицу и куда-то делся.

Идти поиграть было некуда, все как назло куда-то подевались. Присев на прохладную ступеньку крыльца, я оцепенел, с нарастающим интересом наблюдая устанавливающуюся внутри меня неподвижность. Она получилась случайно — в какой-то момент у меня кончились мысли и ощущения, и я на мгновение совпал с тишиной во дворе, но это не кончилось тут же, как это обычно бывает, а робко продолжилось внутрь меня, и как-то получилось, что я не стал ему мешать. Тогда это осмелело и мгновенно превратило мое нутро в что-то застывшее и очень внимательное, и я стал понимать все, на что бы ни посмотрел. Думать словами о том, что понималось, я не успевал; едва коснувшись чего-нибудь. Вошедшее взрывало объект своего интереса, миллион картинок вспыхивали одновременно, и я успевал рассмотреть каждую.

Это здорово походило на мои брождения по обширному подвалу старинного дома, где мы жили в прошлом городе. Фонарик еще не помещался в моей руке, и приходилось держать его в левой, а правой качать тугую жужжалку. Лампочка горела неровно, едва вспыхнув, она быстро становилась тускло-красной, и для того, чтобы получше рассмотреть сеточку трещин на пыльном зеркале или серебряную табличку на черной раме велосипеда, мне приходилось подносить фонарик к ним вплотную. Но теперешнее ощущение походило на то, как если бы вместо неуклюжего тусклого уродца с тугой педалькой у меня в руках неведомо откуда очутился ослепительный луч, нисколько не слабее, чем у тепловоза, и я видел столько всего, что думать об увиденном было никак невозможно, меня просто не хватало еще и на это.

Внезапно луч пропал, но внутри меня осталось очень необычное ощущение — будто я нашел на своей курточке сразу вдвое больше карманов, чем было мгновение назад, и все они раздувались от огромного количества всяких интересных штук — неинтересных там не было вообще; это чувствовалось абсолютно безошибочно. Несмотря на силу этого чувства, его нельзя было назвать приятным или неприятным, но оно как-то меняло все вокруг: все, казалось бы, уже неплохо знакомые предметы становились загадочным и интересными, как самосвал в витрине универмага. Вроде бы точно такой же, как у пацана из нашего подъезда, но уже не такой, совсем не такой, — принесенный из магазина, самосвал как будто потерял некую пленку чуда, сверкавшую на нем, когда он гордо стоял на недоступной полке.

От волнения я задыхался, хватая ртом твердый воздух, словно вынутая из воды рыбка, — это чувство настолько заполнило мою тщедушную грудь, что места для воздуха там не хватало. Превратить его в слова я тогда, конечно, не мог, сделаю эта сейчас.

В Этом нет ничего привычного, теплого и понятного. Это трудно представить, нельзя понять, но можно принять. Это молчание и покой, и все наши трепыхания, попытки измерить ветер портновским метром только увеличивают разрыв между бескрайним, всеобщим и бесплотным — и маленьким, суетливым и непереносимо… — не скажу — вещным, материальным, это слишком пафосные выражения; здесь скорее уместней аналогия: Это — грозовой фронт на полконтинента, от Казани до Бухары, а человек, вместе со всем, о чем он может сказать «мое», — хвоинка, падающая с невысокой, еще совсем молоденькой сосны. И так быстро падающая… Нам кажется, особенно в молодости, что жизнь велика, что впереди много еще всего, но в один прекрасный момент даже не понимаешь, но видишь: а ведь жизнь, собственно, уже прошла. Смешно, конечно, но жизнь начинается именно в такой момент. Жизнь начинается со смерти, во всех смыслах, и в том числе с признания смерти своей, родной и неразлучной, привычно сидящей у тебя на закорках. Тогда что было до — становится уже неинтересно, совсем. Какая разница. Некоторым везет, они рано встречаются со смертью и рано начинают принимать ее во внимание. Впрочем, тут я вру — везет всем и всегда; но вот мало кто обращает внимание на эти подарки, и они появляются под твоей елкой все реже и реже, пока не иссякает их скрытый где-то источник.

Как это происходит, я не знаю. Что это, «обратить внимание»? Везение, врожденная чуткость, влияние каких-то привходящих обстоятельств, разряд под рогами троллейбуса на улице, кошка, убитая неделю назад в компании таких же двоечников — и снящаяся по ночам, сон на могиле, когда устал ворошить траву, скошенную отцом и его братьями, — что? Да без разницы. Видимо, это и есть принятие, когда знаешь — «что»; а «как» — оставляешь желающим. Как? Да каком. Вот как.

Когда это прошло, я мельком удивился — не руке, вытащившей меня из дома, не случившейся игре с прожектором, а пустой и просторной тишине, продолжающей висеть во дворе и во мне. Одновременно я ощущал, что все это как-то очень хитро зависит именно от меня, словно я был ключом к этому огромному замку, сделанному из домов нашего двора, деревьев, неба, земли под ногами. Удивившись, я мигом забыл про непорядок, оставленный дома, и задумался. Как это — от меня? Разве может что-то вовне зависеть от меня? Или все-таки может? …Ну, тогда пусть появится Шустрик, — решил я испробовать на зуб эту догадку.

Шустрик был дворовый пес, как я теперь знаю — бернский овчар, узнал буквально на днях, до этого картинки с его породой мне почему-то не попадались. Жил он во дворе давно; когда мы приехали в этот город, я даже не спрашивал про него у пацанов во дворе, было и так понятно, что Шустрик имеет на этот двор побольше прав, нежели любой из нас. Все без исключения любили его странноватой рассеянной любовью, как хорошую погоду или старые удобные туфли. Он никого не выделял, был ровен, приветлив и удивительно, не по-собачьи деликатен и сдержан. Сколько раз, помню, вынося ему сложенные мамой объедки, я удивлялся отличию между поведением Шустрика и других собак, не оставивших в моей памяти даже жалкого клочка шерсти. Он не визжал и не прыгал вокруг кормящего, принимая еду когда равнодушно, когда задумчиво; радовался, если был голоден, улыбался, если был чему-то рад, и всегда благодарил коротким тычком носа в ладонь.

Когда я захотел, чтоб он появился, — он появился. Но не выбежал из-за угла сарая, не вскочил из прохладных зарослей лопуха, где обычно пережидал жару, он появился в моей голове. Нет, неправильно. Моя голова заменила картинку, где его нет, на картинку, где он — вот он; сидит, выкусывает что-то из передней лапы.

— Шустрик! — обрадовался я, тут же забыв, что сам его сделал.

Я вскочил и подбежал к нему, присев перед ним на корточки. Хотел было погладить, но он косанул на меня из-под своих рыжих бровей, напоминавших выпуклые пуговки: обожди, дай я эту фигню вытащу. Тогда я отобрал у него переднюю лапу и выпутал из мокрой шерсти неудобно застрявший репей.

Теперь можно было спокойно его погладить, и я какое-то время гладил его, а он вилял хвостом и изредка настораживал уши, когда проезжала машина или где-то далеко начинали гавкать цепные псы в частных домах. Потом в голове у меня появилось чувство, что надо домой, потому что уже поздно. …Как это «поздно»? Еще до обеда, а никакое не поздно! — удивился я, обижаясь на несправедливость. — Я вышел только что, вот с Шустриком посидел, и все, не гулял еще даже… Но было на самом деле поздно.

Встав, я увидел, как на столике, где днем обычно дымят старики, играя в домино и выпивая водку из запрятанных в карманы мерзавчиков, уже расселись старшаки с гитарой. Небо успело стать сиреневым, со стороны улицы переходя в глубокую черноту, а красное на другом конце уже растворялось, потеряв всю яркость. Это было даже не просто поздно, а «безобразие», и я поспешил домой, думая о том, как не везет собакам — вот у дяди Коли тоже в Куманаевке, когда мы были позапрошлым летом, ощенилась Лада, и они оставили одну Динку. Когда мы приехали, Динка уже подросла, и мы с ней тогда еще играли, а на следующее лето она уже была большая и играть не хотела. А на то лети она уже вовсю ходила на охоту с Ладой, и у нее были уже свои щенки, но там на охоте кто-то случайно подстрелил ее из ружья. Хорошо, что нас тогда уже не было.

До меня как-то враз дошло, что Шустрик, которого я однозначно считал более умным и старшим, уже старик и скоро умрет. Еще я почувствовал, что это все когда-то кончится и для меня, и для папы с мамой… Для папы с мамой быстрее. Они же уже старые, а я еще нет. Это значит, что я-то буду еще живой, когда они умрут! Ну зачем они такие старые… — думал я, глотая набежавшие в горло сопли, но это как-то само собой прошло, и я увидел, как сам сижу старый и совсем не жалею, что умру через несколько дней, потому что смог успеть что-то главное, и оно было как-то связано с тем, что сегодня случилось с моими глазами, когда они стали не такими; и еще я хотел подумать о том, как завтра сделать так же — тогда я хорошо помнил, как это делается, но уже настала наша площадка, и я постучался в дверь. Мама открыла и стала кричать, что я расту безответственный, но глаза у нее были веселые, и папа тоже был веселый, он шлепнул меня голенищем сапога, который чистил на расстеленной в прихожей газетке, и сказал что я расту шпаной и что не видать мне суворовского, если я буду вот так являться на ночь глядя.