*10*

*10*

Я покажу тебе страх в пригоршне праха.

Т.С. Элиот.

Я спускался в то утро по юго-западному склону Хуайна Пикчу. Я скользил, спотыкался; в какой-то момент я остановился передохнуть, прислонился спиной к вертикальному склону горы, и тут у меня возникла мысль, от которой я похолодел: а проснулся ли я в настоящей реальности? И как это проверить? Могу ли я критически оценить все свои ощущения и удостовериться, что я действительно спускаюсь с горы, к тому гребню, который ведет к Камню Пачамамы и к знакомым местам? Могу ли я быть уверенным, что вслед за утром настанет полдень, а затем будет вечер, и я буду жить в этой последовательности, как всегда жил, дышать, делать и осознавать все привычным образом? Все мои ощущения в это утро, после приключений на лугу и на горе, — физический дискомфорт и неоднозначность восприятий — были привычными: я пережил много подобных рассветов, возвращаясь из таких просторов сознания, где вообще не было ничего привычного; пределы моего осознания расширились, голова шла кругом от обилия возможностей, внутренности сжимались от экстаза и нетерпе ния — хотелось сразу и понять, и подтвердить, и сформулировать все, что со мной происходило.

К сожалению, не было человека, который раньше всегда оказывался рядом, чтобы поддержать мою веру и подтвердить мою интерпретацию случившегося.

26 апреля, в самолете над Амазонкой.

Направляюсь в джунгли, потому что больше некуда податься. Мне не к кому возвратиться, кроме Рамона; у меня нет другого способа найти Антонио, как только вернуться в джунгли. Сейчас я полностью осознаю, что нахожусь в самой середине чего-то, чего не понимаю. Чем больше я перебираю и анализирую события, тем сильнее становится уверенность, что назревает нечто необыкновенное, и одновременно крепнет чувство, что все мои попытки что-либо анализировать преждевременны.

Позапрошлой ночью я медитировал возле Камня Пача-мамы; я ввел себя в экстатическое состояние и оказался в разгаре видения: индейцы в одеяниях древних инков шли хороводом вокруг костра, разложенного на лугу. Они исполняли какой-то ритуал, бросая в огонь свои дары — цветы и травы, — и воздух наполнился благовониями. Я видел мельчайшие детали, я не помню другого зрелища, столь же яркого, отчетливого и живого. И ничего общего с уже привычным состоянием самовнушенного транса, никаких зыбких или абстрактных элементов — я видел самый ясный и определенный сон в моей жизни.

Я шел за девочкой-индианкой, участницей хоровода, вверх по крутой тропе к Хуайна Пикчу, во мраке ночи и под дождем. Я не могу отделить этот эпизод от реальности, потому что проснулся в пещере недалеко от вершины. Я помню свою дорогу вверх по склону, и как я, очутившись в пещере, закрыл глаза, и затем…

Я оказался среди зимнего пейзажа — это могла быть Аляска, но я уверен также, что там был один из снежных пиков, Салкантай или Аусангейт. Я не помню чувства высоты, потому что не помню, дышал ли я в том состоянии. Состояние всеобъемлющего осознания без каких бы то ни было правил. Это было всеобщее ощущение всего сущего, когда все мои органы чувств побуждались к одновременному ответу на все, что там происходило. Мне тогда было не до анализа ощущений, я испытывал что-то вроде головокружения, но позже, когда я вспоминал свое состояние, это было похоже на слишком много слишком разновидной и роскошной еды, и это изобилие переполняло и вызывало своеобразную тошноту.

Всем этим я, однако, был только сбит с толку, а при попытке разобраться я коллапсировал обратно в «сновидение» с хороводом. То есть, я знал, что где-то там оставил свое тело, что оно спит и видит какой-то сон. Я мог при необходимости в тот сон вернуться, но пока оставался здесь, в хижине, где старуха делала свечи; она напоминала мне ту старую индианку, которая сидела рядом со мной много лет назад, когда умирал старый учитель Антонио. Она была раздражена моим непредвиденным присутствием, но смирилась с ним. Все это время я был шаром, парившим в воздухе над столом, где горела свеча. Она готовилась к чему-то, но я не знал, к чему именно.

Наконец она «вывела» меня из хижины и пошла по глубокому снегу, и я следовал за нею, пока мы не пришли к двум кондорам, гигантским обитателям Анд, парившим над каким-то убитым животным, кажется кроликом. Она научила меня, как ввести в них свое намерение, как овладеть сознанием животного, — и через несколько мгновений я уже летел с одним из них. Она сказала, чтобы в следующий раз я «объявлял» о своем приходе, и тут я вернулся в свое сновидение. И в этом сновидении я спал. Я видел во сне, как я сплю на лугу перед Камнем Пачамамы, как я просыпаюсь и рассматриваю следы, оставленные участниками хоровода на мокрой земле.

Меня охватила настоящая паника, я понял, что застрял в том сновидении, которое мне снится, и мне нужно проснуться. И когда я действительно проснулся, это было как смена кинокадра — просто я открыл глаза в пещере на Хуайна Пикчу.

Что же получается? Я вхожу в состояние транса, то есть в измененное состояние, которое позволяет мне быть свидетелем ритуального танца. Затем я взбираюсь на Хуайна Пикчу и там засыпаю. И оказываюсь в состоянии всеобщего ощущения, которое по отношению к сновидению является тем же, чем сновидение — по отношению к бодрствованию. Может быть, это время сновидения? Явное и отдельное от состояния сновидения?

Мне кажется, что так это и есть. Когда я уснул в пещере, я сновидел хоровод, оставшийся на лугу, а затем я оставил то сновидение и вошел в это время сновидения, где старуха учила меня, а я не представлял из себя ничего иного, кроме витающего в воздухе шара, который обладал каким-то всеохватывающим сенсорным восприятием.

Когда я оставил время сновидения, то снова очутился в состоянии сновидения, где сновидел танцующих, а потом я сновидел самого себя, просыпающегося на лугу, — но все это время я продолжал спать в пещере. Так это за этим опытом я приехал в Перу?

Такой была итоговая запись в моем дневнике два дня спустя в самолете, летевшем в Пукальпу.

А в то утро, после ночи на Хуайна Пикчу, я отыскал свой рюкзак, спрятанный в руинах, и пил кофе с печеньем у знакомого надзирателя. Мы столкнулись с ним нос к носу у входа в руины: он как раз направлялся туда, а я выходил навстречу. Я заметил, что он слегка ошарашен. Он давно привык видеть меня во главе группы сытых, ухоженных американцев и европейцев, свеженьких, только что из Куско, а тут я один, с рюкзаком на спине, и вид у меня жутковатый: четыре дня на тропе, четыре дня не брит, четыре дня солнечного загара (несмотря на шляпу), и все это промыто ночным дождем. Спуск с горы привел мои брюки в почти полную негодность, башмаки облеплены грязью. Он спросил, сколько времени я там провел.

— Только эту ночь, — сказал я и увидел, как его взгляд заскользил по руинам и поднялся к величественному пику Хуайна Пикчу. В этом взгляде светилось уважение, когда он обратился к горе и ко мне:

— Хорошо было?

— Сото siempre, — кивнул я. — Как обычно.

Он вернулся вместе со мной в свой домик. Мы пили кофе и ели хлеб, и он показал мне свою коллекцию археологических остатков; он собрал их совсем недавно среди незаконченных раскопок, которые постоянно возникали вокруг руин и прекращались из-за недостатка средств.

Ждать микроавтобуса, который перевозит туристов от станции к руинам и обратно, было долго и неинтересно, и я отправился вниз пешком по петляющей грунтовой дороге. Я Успел на первый прогулочный поезд, только что прибывший из Куско. В Куско я пробыл один день. В гостинице у меня хранилась смена чистой одежды, а грязную я сдал владельцу кафе Гарсиласо на другой стороне улицы. Я принял душ и спал почти весь день.

Через двадцать четыре часа я летел на север, приближаясь к Пукальпе. Я выработал свой план еще в поезде и даже не думал его менять. Я выскочил в дорогу неподготовленным для джунглей, надеясь, что Рамон поможет мне найти Антонио. Хотя добрый старый профессор-кечуа и неразговорчивый аяхуаскеро физически никогда не встречались, они прекрасно знали друг друга еще до моего появления в этих местах пятнадцать лет тому назад. Когда я искал аяхуаскеро, который продемонстрировал бы способ применения и эффект «лианы смерти», Антонио рассказал мне, как найти Рамона в его амазонской пустыне; я знал, что являюсь для них звеном связи, по которому они передают друг другу свое уважение; я стал частью их невероятного искусства.

Мне не следовало обращаться к Рамону за разъяснениями; то, что произошло со мной в Мачу Пикчу, относилось скорее к компетенции Антонио. Антонио был первым, кто рассказал мне о Волшебном Круге, о путешествии Четырех Ветров — путешествии на Четыре Стороны Света. Пятнадцать лет назад он сказал мне, что это путешествие завершают немногие, что не много существует шаманов Севера — истинных людей знания. Многие из тех, кто идет по этому пути, сказал Антонио, останавливаются на каком-либо промежуточном этапе и довольствуются ролью врачей, знахарейцелителей; они становятся мастерами Юга или Запада, но не мастерами-шаманами.

Рамон был целителем и мастером Запада, где страх и смерть вызываются лицом к лицу, формулируются и изгоняются из души. И хотя он считал, что для того, чтобы изгнать страх, необходимо изгнать насилие и жить в доброте и сочувствии к другим, — его боялись больше всех в округе. Это был колдун, владеющий аяхуаской. Это был сварливый старик, обитатель первобытного Рая на Амазонке. Он взращивал свои травы и грибы, варил и настаивал зелья и лечил и исцелял людей из окрестных племен, столетиями живших в этом малодоступном уголке мира. Но это не был мастер-шаман, человек знания. Человеком знания, как я теперь понимал, был Антонио Моралес. Но найти его мне мог помочь только Рамон Сильва.

Я прилетел в Пукальпу, два томительных часа ждал автобуса, после чего еще полтора часа трясся по избитой оспинами и разрушенной жарою дороге, именуемой Трансамазонской Магистралью. Наконец, я попросил водителя выпустить меня на 64-м километре, у столбового знака, который когда-то побелили единственный раз, а теперь на нем даже цифры полиняли и почти утонули среди опавших листьев и грязи.

Автобус снова вздрогнул, где-то в его утробе заскрежетали шестерни, он издал предсмертный хрип, ринулся вперед и затрясся по дороге, оставив меня в клубах ядовитого дизельного дыма, который неподвижно повис в раскаленном воздухе.

Я пересек дорогу, обливаясь потом, пробрался через заросли и пошел по тропе, которая, я знал, здесь есть. Это одна из тех троп, которые замечаешь только ступив туда ногой, так густо они зарастают. Почва джунглей мягкая и упругая. Над головой полог из переплетенных крест-накрест лиан, раскинутых веерами листьев и веток секвойи; солнечные лучи, пробиваясь местами сквозь эту зелень, разукрашивают тропу под шкуру леопарда.

Плачущие орхидеи, мохнатые побеги, огромные, как уши слона, пальмовые листья и папоротники обрамляют со всех сторон тропу, по которой я иду уже полчаса; я останавливаюсь только один раз, чтобы послушать с закрытыми глазами шелест, щелканье и гул джунглей — тысячи ритмов, то бессвязных, то согласованных, слитых в единый аккорд, — и вспомнить все мои ассоциации, связанные с этим райским ботаническим садом, неотделимые от хорового стаккато наполняющих его живых существ.

Домик Рамона, состоящий из трех комнат и укрытый крышей из пальмовых листьев, стоит среди поляны рядом с лагуной. Лагуна на самом деле является заводью одного из притоков великой реки, которая начинается в Андах, а заканчивается в Атлантическом океане. Раньше домик был двухкомнатным и напоминал в плане букву Г, а недавно Рамон пристроил к нему что-то вроде веранды или открытой платформы на сваях и с бамбуковым полом, обшитой по периметру в полвысоты панелями из переплетенных пальмовых ветвей. Цыплят было меньше, чем прежде, а от свиней и коз, разгуливавших на длинных веревках по пастбищу, не осталось и следа. Лишь две утки сиротливо плавали по лагуне — обычно их бывало больше — и клевали бахрому свисающих листьев и покрытых водорослями корневищ у противоположного берега среди полузатопленных бревен.

Это было то самое место, которое я давно мифологизировал и освятил в своем воображении: здесь происходили магические события. Здесь я впервые увидел Сачамаму, двадцатифутового тропического удава, дух Юга; не тронув меня, он заскользил по поверхности лагуны и исчез в черном проеме фосфоресцирующего противоположного берега. Я стоял здесь среди ночи, на мокром песке у самой воды, завороженный собственным отражением, и мое колеблющееся лицо пристально смотрело на меня из темной глубины, и я опустил руку сквозь зеркальную поверхность и поднял его двумя пальцами, как пенку из чашки какао; я поднял свое мягкое, влажное изображение и смотрел, как оно сморщивается, скручивается в жидкую тягучесть и падает каплями на песок.

И Антонио, после того как услышал мое описание лагуны и моих опытов на ней, использовал потом это место как метафору, хотя сам он никогда его не видел собственными глазами. Его мысленному взору эта лагуна предстала как поэтическое выражение человеческой души. Поверхность, которую мы видим, говорил он мне, зависит от того, что находится под ней. Невидимые глубины поддерживают поверхность, но глядя на нее с берега, мы можем только догадываться, что лежит внизу. Там может оказаться большая глубина, могут быть растения, ожидающие жертву, чтобы задушить ее, опасные течения, даже piranаs. Страх удерживает нас, мы боимся нырять в глубину. Но стоит изменить угол зрения, посмотрев на воду в том месте, где светит Солнце, посмотреть сверху, оттуда, где парит орел, — и можно увидеть все, что находится под поверхностью. Обретая такое видение, мы познаем лагуну и можем плавать по ней безнаказанно.

Таким способом он описал однажды процесс проникновения в бессознательное: проблема состоит в том, чтобы сместить точку зрения, посмотреть на объект в необычном ракурсе. В то время я считал, что его метафора очаровательна, но несколько прозаична: в конце концов, она представляла собой лишь сравнение человеческого сознания с водоемом, и это было не ново — сознательный и бессознательный разум, поверхность океана и его глубины. Я тогда мало знал Антонио. А сейчас я стоял и смотрел на уток у дальнего берега, отражения банановых и широколиственных пальм, папоротников и опутанных лианами стволов — стену джунглей, отраженную в лагуне и образовавшую замкнутый мир на ее берегах. Я видел яркие отблески Солнца на зеленой воде, слушал сплошное стрекотание цикад, звонкую какофонию птиц и насекомых, жужжание, шипение, гудение, щебет — все это отражалось поверхностью лагуны наполняло музыкой поляну. Я вспомнил ответ Антонио на мое замечание.

— Я не сравниваю разум с прудом, — сказал он. — Я сравниваю его с той лагуной, которая Вас напугала.

Лагуна — это часть потока. Это то место, где берега расширяются, а дно углубляется, и течение становится медленным, но вода, тем не менее, продолжает течь. Я могу даже поплыть вверх по течению, ближе к источнику, и, воздействуя на него различными способами, воздействовать тем самым и на лагуну. Я могу пустить на воду какой-то предмет, и если ему ничто не помешает, он приплывет в лагуну; он может оставаться на лагуне длительное время, может утонуть в ней. Я могу опустить руку в воду и вызвать волны на воде; они могут достичь лагуны и отражаться от берегов. Они могут перевернуть каноэ, в котором вы сидите, или спасти вас, вынеся на берег. — Он развивал свою метафору, как настоящий поэт, он создавал для меня модель человеческого сознания как части еще большего сознания, которое протекает сквозь меньшее и сообщает ему форму, ин-формирует его.

Несколько лет спустя я все-таки нырнул в ту глубину. Однажды ночью я наблюдал, как разжижаются, тают джунгли и цветными ручьями стекают в лагуну; и я последовал вместе с ними на ее дно, и там я испытал свою собственную смерть. Так стало это место священным для меня, для моего воображения; моя душа непосредственно и гармонично слилась с ним.

Я так глубоко задумался, что не заметил прихода Рамона. Мои воспоминания снова привели меня к ближайшей цели — поискам Антонио. Я хотел видеть его, рассказать ему о своих приключениях в Мачу Пикчу, узнать, что мое возвращение — это в некотором смысле отклик на его приглашение. Если Рамон и был обрадован или удивлен, увидев меня, то на его лице это никак не отразилось.

Однако он схватил меня за руку и повел к узкой полоске песка над лагуной, туда, где ядовитый запах йаге — отвара из лианы аяхуаски — смешивался с ароматами полдюжины растений, которые варились в банке из-под масла, подвешенной на треноге.

Здесь есть дерево, которое выросло, видимо, раньше, чем появилась лагуна и прилегающая к ней поляна и даже сами джунгли: ему было тысяча лет, когда оно усохло. Его узловатый ствол и оголенные корни царили над всей поляной, напоминая гротескное животное, которое запустило щупальца в Землю и присело в ожидании какого-то события. Я медитировал здесь бесчисленное число раз; я воспринимал его как огромный нейрон с верхними и нижними дендритами, достигающими вверху небес, а внизу — недр Земли; эти ветви касаются невыразимых вершин смысла, а корни уходят в его глубокий фундамент. Даже в своей деревянной безжизненности это дерево исполнено громадной силы; подобно кафедральному собору в Шартре, оно своими формами побуждает к самоуглублению и молитве. Сейчас возле дерева стояла пустая банка из-под масла, а в дупле находилась деревянная чаша, до краев полная йаге: она ставится туда на три ночи в период полнолуния. Я приехал удачно, сегодня ночью мы выпьем йаге и увидим, какую разновидность смерти я ношу в себе. Слишком давно, как выразился Рамон, я навещал ландшафт моих страхов.

26 апреля Ожидаю ночи.

Слушаю белый шум джунглей, наблюдаю, как садится Солнце за верхушки деревьев, как удлиняются их тени и добираются до меня через поляну и по поверхности лагуны. Ожидаю ночного ритуала.

На мое беспокойство относительно того, как найти Антонио, Рамон пожал плечами и кивнул. Он не был в контакте с Антонио; он уважает мое желание узнать и сегодня вечером будет работать, чтобы помочь мне. Он заставил меня осознать, что страх вернуться с пустыми руками — то есть затеять работу с аяхуаской для такой определенной цели и не достичь ее — это и есть тот страх, который я должен сбросить с себя еще до захода Солнца; мне пришлось основательно задуматься над этим. Это специфическое испытание знакомо каждому, кто уже хорошо освоил путешествия на Запад и не делает из себя дурака, форсируя результат: неся с собой некий перечень необходимого, мы уже как бы испробовали его, а между тем мы не должны носиться ни с чем настолько дорогим, чтобы от него немыслимо было отказаться.

Мы можем иметь только то, чего способны не иметь, — вот сущность этой прозрачной иронии. Здесь опять главным оказывается намерение. Безупречность намерения — таково предварительное условие.

Рамон заметил, поглядывая на меня своим особым, полурассеянным тусклым взглядом, что я начал новое путешествие. Что я пошел дальше, чем Августин, если не сказать — глубже. Августин стал бесспорным мастером аяхуаски, и в этой области он будет работать до конца своей жизни. В общем, кажется, Рамону приятно, что я не ограничил себя Западным путем; правду сказать, я никогда не рассматривал свою работу с этой точки зрения.

Мы ожидаем прихода Августина сегодня вечером. А Рамон ожидал меня. Он знал, что я еду к нему; он всегда об этом знал. В этот раз, сказал он, кондор опередил меня на шесть часов: утром он описал круг над поляной, хотя здесь не было никакой поживы для него. Рамон спросил, где я приобрел это новое животное силы, новое проявление себя в природе. Оно действовало неуверенно, сказал он (ему лучше знать, что это означает), поэтому он и предположил, что оно новое для меня, как и я для него. Я рассказал о своем путешествии на Мачу Пикчу, и Рамон кивнул, так, словно это ему все объяснило. Тут же он, правда, улыбнулся и сказал, что я стал более скрытным: раньше я сообщал о своем приходе за целые сутки.

Мы поговорили о моей книге «Четыре Ветра», и он был явно обрадован, что наше общее прошлое обрело форму сказки. Сендеро были здесь. Они были везде в этих краях. Эти революционеры раскололись на две партии и вступили в союз с производителями коки, которые вырубили и сожгли огромные участки джунглей за последние пять-шесть лет.

Они пришли к нему за лекарствами и знахарскими советами и украли у него часть свиней и кур. Я уверен, что Рамон обдумывал наказание ворам с применением неких метафизических средств, при одной мысли о которых я вздрогнул. Пока они болеют, он будет лечить их; но я хорошо знаю, что Рамон прежде всего человек Природы, а потом уже человек мира. Их насилие над джунглями и над другими людьми глубоко беспокоит его, и он собирается уйти, если не уйдут они.

Влияние аяхуаски на телепатические способности подтверждено документально; эффект настолько ярко выражен, что некоторые химико-органические соединения, образующиеся в йаге, получили название «телепатины». Я не раз испытывал полеты на значительные расстояния и ошеломляющие своей ясностью видения, когда проводил ритуалы с Рамоной.

Августин принес с собой йаге, который он считал мягким и особенно «ясным». Они исполнят tота — церемонию с аяхуаской, — но я выпью лишь каплю, попробую напиток кончиком языка, чтобы символически участвовать в церемонии. Мы решили, что мне лучше всего работать без питья; идеальными помощниками мне будут мое намерение и обстановка. Рамон был уверен в моем искусстве больше, чем я сам, но мы оба сошлись на том, что иначе приготовленный йаге может отвлечь меня, соблазнить другими возможностями.

Августин, индеец родом из Пукальпы, был старым другом и соучеником дона Рамона Сильва. Ему было под шестьдесят, хотя временами он выглядел на восемьдесят; вел же он себя как очаровательный подросток: ярко выраженный мужчина, он производил вместе с тем впечатление какой-то бесполой невинности.

Его доброта и отзывчивость вошли в поговорку в Пукальпе, где он практиковал шаманское искусство с таким мастерством и совершенством, что снискал себе славу сильнейшего и любимейшего целителя в городе.

Он подошел ко мне сзади. Я сидел на песке, лицом к лагуне, слышал, как он появился, ощутил его осторожные шаги, но не подал виду. Я дал ему застать меня врасплох, закрыть мне глаза жесткими, как когти, руками, — с ним был какой-то несчастный случай, после которого ладони и кисти рук остались деформированными из-за разрыва сухожилий. Он спросил, что меня заставило вспомнить этот примитивный знахарский ритуал в джунглях.

— Я ищу Антонио, — ответил я, — и что бы меня ни привело сюда, это будет кстати.

— Рамон говорил мне, что ты приедешь, — сказал он. — Мы с ним разговаривали ночью в полнолуние. Я думаю, что ты был в Мачу Пикчу.

Ритуал начался поздно вечером, когда луна поднялась высоко и хоровое звучание джунглей, их громкое сердцебиение, усилилось до аллегро, — потому что джунгли спят во время дневной жары и пробуждаются в сумерках. Ритуал начался обращением к Четырем Ветрам и к духам джунглей. Мы сидели на циновках из переплетенных вееров пальмовых ветвей на бамбуковом полу веранды.

Мы глубоко затягивались из резной деревянной трубки Августина, набитой роскошным свирепым табаком, который Рамон взращивал и приготовлял где-то здесь же в джунглях. И они пили йаге. Августин принес его из джунглей Иквитоса, это в трехстах милях на северосеверо-запад. Мне дали каплю — для символической пробы; Рамон опустил в чашу деревянный чубук трубки и поднес свисающую каплю к моему языку.

Через час я оставил их вдвоем. Меня потянуло к тому месту в джунглях, где я обычно раньше медитировал. Я оставил их в состоянии глубокого согласия; Августин, старик брачного возраста, бывший студент, играл мелодию на кривом луке из твердого дерева; он держал конец этой однострунной арфы во рту, и губы его двигались, формируя фонетику нот, которые он извлекал из единственной струны крючковатым пальцем.

Я держал страдание в своих руках Когда я был очень молод, я встретил одну женщину, и мы стали любовниками. Она была сама любовь; я имею в виду, что она жила сердцем, и сердце ее было открытый дом, и каждый приглашенный чувствовал себя как дома. Я наполнил это жилище своим присутствием, хотя его интерьер не нравился мне; я воображал себе комфорт, а это было, в лучшем случае, убежище.

Я помню, как удерживал ее близость, когда мы оба знали, что все кончено. Я помню свои чувства, когда я обнимал ее печаль, помню, как терзали меня ее всхлипывания, ее бездыханная мука. Я отверг ее дар любви. Я брал от него столько, сколько Мог нести, прежде чем совесть запретила мне брать дальше. Я двигаюсь легко и быстро, как всегда двигался в этих местах, словно тень среди теней. Капля йаге действительно не произвела заметного эффекта, и это очень хорошо для дела, к которому я сейчас приступлю.

Надо только найти ту развалину. Местечко, которое я ищу, представляет собой крохотную полянку в ста футах от конца большой поляны. Там есть древнее сооружение, что-то вроде храма; никто его не посещает, кроме, может быть, Рамона да случайно забредающих сюда индейцев, которые промышляют по берегам реки. Джунгли нарядили эту реликтовую развалину в свое убранство: орхидеи уцепились за прослойки грунта между камнями, а лианы и вьюнки повисли на гранитных стенах, словно яркие ожерелья. Все это очень, похоже на архетипные изображения тайны на литографиях в приключенческих книгах девятнадцатого столетия. Крохотная полянка с восточной стороны от усадьбы Рамона. Мои тончайшие опыты были проведены здесь: здесь я впервые испытал удивительную шизофрению переселения в другое сознание, когда я сталкинговал, выслеживая сам себя, сидя в медитативной позе под лунным сиянием в центре полянки; и когда я открыл глаза, я увидел кота, взрослого черного ягуара с еле заметными пятнами на шкуре, и это был я сам, сильный, начеку, в трех футах.

Сейчас я ищу это место для уединения. Залитое светом почти полной луны, оно создаст идеальные условия для того, чтобы отпустить на волю мое сознание и подключиться к сознанию Антонио.

Но я промахнулся. В густой темени джунглей я потерял тропу — это был, скорее, лишь намек на тропу — и оказался значительно дальше, чем мне было нужно. Я пошел обратно, петляя между деревьями; мне показалось, что я опять проскочил мимо своего места: там были вроде бы знакомые деревья, я рванулся вперед и… увидел, что заблудился окончательно. Я стою и хохочу над идиотизмом положения. Я откашливаю свою злость. Я здесь не для того, чтобы слепо и неуклюже плутать, как ребенок, по знакомым местам, когда меня ждет такая важная задача этой ночью. Не для того я приехал в Перу, чтобы просто заблудиться. Словом, я плюнул на все и пошел в сторону реки. Ее берег будет ничуть не хуже.

Однако в воздухе появилось какое-то зловоние, похожее на запах гнилых плодов, более мускусное, более резкое, чем обычная тяжелая пряность жаркого и влажного тропического леса. Не отрывая глаз от земли, я осторожно переставляю ступни, стараюсь не застрять в переплетении лиан, которые, словно разбухшие вены, покрывают почву. Листья и ветви заступают мне дорогу, я отбрасываю их в сторону и ощущаю слизь на пальцах и на ладони. Я вглядываюсь в листья — они блестят от тягучей слизи, которую я вытираю о штанины.

Чем дальше я иду, тем глубже гниль. Все предметы ночью кажутся серыми: цвета жизни видны на Солнце, которое эту жизнь дает. Однако я умею видеть жизнь, населяющую джунгли, — я научился видеть тонкий свет, излучаемый живыми существами этих мест, когда мое сознание находится в таком состоянии, и этот свет слабеет — не из-за меня, я знаю, что вижу хорошо, — уходит сама жизнь, растения увядают, их плоть чахнет с каждым моим шагом.

Происходит какая-то страшная ошибка. Я останавливаюсь среди пустой тишины и ужасной неподвижности мертвого мира. Меня охватывает невольная дрожь, спазм сотрясает тело, словно электрический разряд, потому что мелодия, динамика, мелодинамика Амазонки вдруг прекратилась, без перехода, и звук — такой звук, говорят, слышен в пустом космическом пространстве — раздается в моих ушах, это тяжелые удары сердца и шум крови в артериях в промежутках между ударами. Насекомые и птицы смолкли мгновенно, и это не пауза ожидания, не тишина задержанного дыхания в ответ на запах белого человека в Саду, — это тишина вакуума, безвоздушного пространства, где звуку нет пути, нет носителя, и поэтому до моих ушей доносится только тот звук, который вибрирует и распространяется по моему телу. Я слышу треск шейных позвонков, когда поворачиваю голову влево, чтобы посмотреть на тишину; все, что я вижу, безжизненно. Я пришел в такое место, где от растений остались пустые скорлупы, по которым ничего в движется; вот справа банановое дерево, в нем нет сока, его кора прозрачна, потому что все, что текло и наполняло его клетки и поддерживало его форму, перестало течь и высохло, и ничего не осталось, кроме мертвых волокон клетчатки в недвижном воздухе; у самого ствола дерева лежат остатки орхидеи: ее плоть раздулась и лопнула, и жизнь оставила ее; множество других растений почернели, как будто отравленные изнутри. И больше ничего нет. Все черное, серое и болезненно белое, пейзаж местности, покинутой жизнью. Я пытаюсь вдохнуть, хватаю воздух, задыхаюсь. Это дух смерти, испарения пустоты, призраки разложения, повисшие здесь среди праха, когда все умерло.

Это в почве. Я падаю на колени и слышу хруст сухих листьев, и я понимаю, что я слышу, — звуков нет только потому, что нигде и ничто больше не шевелится, — я погружаю руки в пересохшую почву, мои пальцы отчаянно раскапывают ее, все глубже и неистовее впиваются в безводную толщу, стремясь добраться туда, где она осквернена и отравлена, где стоит вся плазма, оказавшаяся ядом, и Земля отнимает ее, выводит из убитых ею существ, из каждой клетки, из каждого волокна и сосуда, пока джунгли не превратятся в кладбище высушенных тел, хрупких оболочек когда-то живых организмов, и я вытаскиваю руки, липкие от грязи, и подношу их к лицу, я стону от отчаяния, воздух из моих легких иссушает налипшую землю, я чувствую ее тончайшую дрожь на моих руках, когда остатки влаги покидают их поверхность. И я понял, наконец, что это от меня исходит отравленная влага; этот воздух, который я выдыхаю, пот, который с меня льется, мои слезы, мой запах, моя сущность, даже мое намерение, предшествовавшее моему движению сквозь джунгли, — все это стало отравой, превратило воду, которая несла питание минералы, в смертоносную жидкость, и Земля теперь забирает ее обратно, втягивает ее в себя, чтобы она не испарилась утром, не образовала облака и не пролилась дождем в других местах. Земля берет в себя яд, который исходит от меня. Я понял в этот момент, что виновен именно я, а Она поглощает своей плотью всю мерзость, которую я выделяю, чтобы не допустить распространения болезни. Но как Ей опередить меня? Она может спастись только в том случае, если я… если я прекращу… И я надсадно кричу в абсолютную тишину ночи.

Вот почему я сказал, что держал страдание в своих руках; и страдания обманутой возлюбленной были ничто по сравнению со страданиями Земли, которая дрожала от моего прикосновения. Человеческие представления о муках недостаточны, чтобы объяснить те содрогания, которые я чувствовал глубоко под почвой погибших джунглей. Да, все это воспринималось той областью сознания, где обитает смерть, где зарождается и крепнет сам дух страха. Я хорошо знал это состояние, хотя сейчас оно не было вызвано пробной каплей аяхуаски. Мне не раз приходилось испытывать страшные проявления этой стихии, когда она, по моему приглашению, наводняла мой рассудок: в работе на Западном пути я должен был сознательно приветствовать страх и приглашать смерть, и они приходили и требовали меня. И тогда я видел, как джунгли превращаются в жидкость и фосфоресцирующими ручейками стекаются к Рамону в лагуну, и я сам опустился на ее дно и сам видел, как я умираю на песчаном дне, я утратил все ощущения и чувствовал только собственное трупное окоченение; я свободно уходил из своего тела и следовал за черным, как ночь, ягуаром к свету, о котором рассказывают все, кто пережил близкое к смерти состояние, и я на мгновение прикоснулся к тому яркому свету, и тогда все, что я знал, отразилось в его сиянии, все что я когда-либо видел, предстало передо мной бесчисленным множеством своих сторон, и я умер и поддерживал свое сознание через смерть. Я стал «воином духа», у которого нет врагов ни в этой жизни, ни в следующей. Я ходил по снегу, не оставляя следов, потому что я больше не боялся смерти, ибо смерть не может претендовать на того, кто уже умер; я переживал состояние смерти, я научился воспринимать ее и знать такой, какой она есть. Да, я видел и чувствовал множество других необычайных вещей в последующих экспериментах с аяхуаской под мелодию песен Рамона или Августина, под звон их однострунной арфы и непрерывный белый шум, хор джунглей. Но тогда я занимался медитацией, мое тело было неподвижным, я двигался только в пространстве сознания. И смерть всегда была моей смертью. В этот же раз я переживал не свою смерть — хотя близилась минута, когда она должна была стать и моею.

В этот момент я знал, что Земля умирает, что я, как и все те, кто скоро вломятся в это кладбище, намереваясь убить меня, — все мы Ее убийцы. Я Ее дитя, и у меня легион братьев и сестер. Каждый из нас, я знаю, сделал это, и мучения этого отравленного праха на моих руках распространяются до самого сердца планеты, которая выносила и родила каждого из нас.

Можно ли помыслить что-либо более возмутительное, чем зрелище болезни, например венерической, переданной матери сыном? Наглядное доказательство у меня в руках, оно неопровержимо, я свидетельствую. И мои слезы падают на него и твердеют, превращаются в химические кристаллы. Они и есть химические кристаллы. И я знаю, что не смогу жить с этим знанием; каждая нездоровая клетка моего тела кричит от ненависти к себе.

Пронизанный этим смертельным чувством, я поднимаюсь на ноги и, спотыкаясь, бесцельно, молча иду вперед до тех пор, пока голоса моих убийц не достигают моего слуха; я бегу, движимый последним бессмысленным импульсом — выжить во что бы то ни стало.

Да, конечно, это сендеро, лесные партизаны — фанатичные, без понятия о своих намерениях, помешанные на насилии, ослепленные эгоистическими интересами, под камуфляжем социальных реформ (как и все революционеры), лицемерные и пьяные от вседозволенности. Мои палачи.

Очередь из автомата раздается, как отрыжка, в тишине позади меня, она заглушила бы сердцебиение джунглей, если бы они были живы. Но я жив, их крики и смех достигают меня, щекочут затылок.

Я падаю прямо лицом в сухой папоротник. Я приподнимаю голову и вижу, как сосуды, пронизывающие каждый листик, высыхают, затвердевают под моим взглядом; вся сосудистая система погибла, отравленная мерзостью, которую почва все еще отсасывает. Погибает, вянет и гниет все, к чему я прикасаюсь взглядом, к чему прикасаются они, мои преследователи, вот они ломятся в безмозглой ярости сквозь оцепеневший лес.

Я откатываюсь в сторону, дальше от гниющей массы листьев, отталкиваюсь от зловонной жижи, в которой утонули мои руки. Я в крови; я ощущаю ее металлический вкус и запах даже сквозь доминирующий запах смерти, и я знаю, что если в Джунглях еще осталось хоть одно живое существо, то оно тоже чует кровь, и оно порадуется, когда мне придет конец, потому что это будет конец его страданиям — потому что эти страдания и вся эта смерть происходят в моей душе.

Эта мысль взрывается ослепительно белой вспышкой, как суперновая звезда, на мгновение освещает и запечатлевает истину, это запах действительно моей смерти — у меня в бедре глубокая рана, в которой увязла ткань разодранных брюк, штанина набухла кровью и кажется черной при ночном свете; но есть еще запах смерти, несущейся по моим следам, — он подступает ко мне все ближе и парализует меня.

Я ковыляю, я бегу от голосов и выстрелов, преследующих меня. Разговаривать с ними бесполезно. Я нарушил территорию, которую они населили своим беззаконием, и никакие слова не могут спасти меня; если человек умирает в джунглях, то умирает беззвучно, потому что нет никого, кто услышал бы его. Я североамериканец, у меня есть глаза, и я на какое-то время забрел на участок, который присвоила себе беспощадность. Почему ни Рамон, ни Августин не остановили меня, зная, кто вторгся в эти места, не укладывалось у меня в голове; я и впоследствии не понимал этого как следует.

Стало тихо, только мои да их шаги нарушают покой мертвого леса, слух обостряется в отсутствии других звуков, — и вдруг я падаю, скольжу по разлагающемуся грунту, сползаю с какой-то насыпи и, остановившись, лежу неподвижно и гляжу в ночное небо в промежутках между ветвями голых деревьев.

Я закрываю глаза. Последняя мысль отчетлива. Это последнее откровение, истина, схваченная в последнюю секунду идеальной тишины и остывающего сознания: чтобы мать жила, ребенок должен умереть. Земля пребудет. В тот момент, когда все мои усилия должны были сосредоточиться на собственном выживании, я вместо этого стал думать, что смерть, которой мы избегаем, даже те, кто уже встречался с ней раньше, — это и есть настоящее излечение болезни, которую мы распространили по Земле. Я осознал внезапно, что смерть нашего вида, гибель человечества, экологически неизбежна. Земля отвергнет своих детей. Земля сбросит с себя прилипшую к ней жизнь, как змея сбрасывает кожу. И деревья будут падать в лесах, и никто этого не услышит.

Тишину, в которой разворачивается мое видение, раздирает вопль дикого зверя. Этот звук раскалывает пространство надвое: с одной стороны все, что осталось от Природы, мертвое и умирающее, а с другой — сама жизнь. Снова раздается крик животного, бесконечный кошачий вой, затем автоматная стрельба, и снова вой. Все это происходит где-то позади меня, воздух дрожит от реверберации.

От нетерпеливого ожидания меня начало знобить. Что-то вроде академического любопытства проснулось во мне, и я прислушиваюсь к следующему звуку, к следующему движению, к завершению драмы, которой я не могу видеть, она происходит в чаще мертвого леса позади меня.

Следующее, что я слышу, — шелест насекомых. Какая-то птица, возможно ара, быстро застрекотала, словно предупреждая о чем-то, цикады возобновили свою шипящую песню, и джунгли задышали снова. А то, что я увидел спустя еще мгновение, и сегодня, при одном воспоминании, заставляет мое сердце ускорить ритм.

Вспоминая об этом, я могу только вздохнуть, закрыть глаза руками и наслаждаться совершенной неимоверностью увиденного. А рассказывать, собственно, нечего: передо мной стоял юноша с широким блестящим от пота лицом, прямые черные волосы длинными прядями прилипли к его лбу. Это был мой Друг из Анд.

Целеустремленный студент, ушедший в Вилкабамбу из Мачу Пикчу, стоял здесь, рядом с живым деревом чигуагуако. Его лицо было искажено напряжением спешки, и он знаком велел мне следовать за ним. Он был обнажен до пояса, брюки держались на вязаном ремне из цветной пряжи, по спине его ручейками стекал пот; он продолжал бег трусцой сквозь джунгли.

Я не помню, как долго мы бежали. От усталости и неразберихи у меня кружилась голова. Цепная реакция сталкивающихся несовместимых реальностей туманит рассудок, к тому же я потерял много крови. Мурашки под кожей предвещают лихорадку.

— Подожди! — но он как будто не слышит моего крика.

Листья преграждают нам путь, он останавливается, чтобы развести их в стороны, стой! — но он отрицательно мотает головой, и бег продолжается.

Я не слышу никаких звуков сзади, только шум джунглей да треск ветвей — мой друг прокладывает нам дорогу. Мы выскочили из джунглей прямо на песчаный берег речушки и увидели людей. Это были трое индейцев кампас, низкорослые темнокожие мужчины; несколько каноэ стояли на отмели. Волосы у индейцев были одинаково подстрижены «под кружок»; на одном из них висел длинный лук и пучок стрел, связанных кожаным ремешком, у других были дробовики. Я отчетливо помню обращенные ко мне лица, внезапную тревогу на них, когда я, споткнувшись, остановился на берегу. Они попятились, всем своим видом выражая испуг и растерянность, и остановились в мелкой воде, едва достигавшей их колен. Я обернулся. Моего друга не было. Я успел услышать шелест и заметить краем глаза тень, тут же скрывшуюся в джунглях.

Индейцы привезли меня к Рамону. Они положили меня в одно из долбленых каноэ и поднялись вверх по реке на несколько миль. Они постоянно живут на реке и превосходно владеют искусством управления каноэ; пользуясь короткими круглыми веслами, они легко передвигаются вниз и вверх по течению.

Солнце только что поднялось, когда мы обогнули выступ берега у знакомой мне излучины. Джунгли встречали день как обычно: по мере того как наступал рассвет и Солнце прогревало воздух и мягко снимало влагу с листьев, темп музыки незаметно приближался к адажио, гудение леса входило в устойчивый медитативный ритм. Я лежал в челне, упираясь плечами в грубо вытесанные бока его корпуса. В дороге я уснул, поэтому плохо представлял, как долго длилось путешествие. Наконец каноэ мягко село на песчаную отмель у самого края поляны.

Я поблагодарил индейцев и пригласил их к Рамону позавтракать и выпить. Рамон знал их по именам. Они разговаривали на местном наречии, пока промывали мою рану; Августин в это время готовил припарку, которая должна вылечить мое бедро скорее чем за неделю.

Индейцы рассказали Рамону, что я появился из джунглей недалеко от их деревни и напугал их. И я был не один. Они сказали, что, когда я вынырнул из чащи, рядом со мною была тень с глазами ягуара. Это был очень старый и очень черный хищник, сказали они, и он вышел из джунглей вместе со мной. А затем он повернулся и исчез в зарослях. Они никогда не видели, чтобы человек ходил рядом с таким зверем.

Существуют два вида путешественников: одни таскают с собой карты, другие — нет. В молодости я принадлежал ко второму виду. Я был импульсивно-безрассудным. Я беспечно разгуливал по жизни, не вооружившись ничем кроме уверенности, что «новая» паука, именуемая психологией, есть не что иное, как древнейшая человеческая наука, и что я уж как-нибудь сумею сочетать новое со старым. Критикам моей импульсивности я обожал разъяснять, что знать, куда ты идешь и как туда добираться, означает ступать по чьим-то следам; и что люди, путешествующие без карт, — это и есть те, кто составляет карты. Мое высокомерие не знало границ, но оно было по крайней мере страстным.

Следствием такой позиции стало открытие (для себя), что единственное различие между современным и традиционным подходами к человеческой душе заключается в том, что первый — это изучение, а второй — опыт. Западная психология — это дисциплина наблюдений и выводов, а традиционная, или примитивная, — это дисциплина практического освоения.

Сейчас, уже почти сорокалетний, я лежу на пальмовой циновке на песке возле лагуны, гляжу в лихорадочно синее амазонское небо и не могу понять, что же случилось с моими принципами, с моими представлениями о путешествии. Я ведь пришел к тому же, что знал давно: путешествие само по себе является целью, которую мы ищем. Зачем, спрашиваю я себя, я доискиваюсь смысла моего возвращения в Перу? Очевидно ведь, что я приехал, чтобы затеять новый поиск, начать новый Круг Четырех Ветров. Очевидно, что я ринулся в новую шаманскую одиссею на новом, более высоком уровне.

Я совершил два специальных ритуала и, без каких-либо каталитических веществ, перешел в безмерные просторы высшего сознания с непостижимой остротой и тонкостью восприятия. Гомеопатическая доза аяхуаски не могла произвести заметного эффекта, если не считать легкой горечи во рту, и весь этот мой опыт в джунглях был, несомненно, результатом своеобразного плацебо. В Мачу Пикчу я пошел на луг для медитации и был перенесен вместе со своим телом на Хуайна Пикчу, а оттуда, вне тела, еще в одно пространство. Я пошел в джунгли, подыскивая место, с которого я послал бы мой ум искать Антонио, — и очутился на опасном пути, заблудившись среди видения экологической трагедии, противоестественной катастрофы, ошибки Природы.

Присутствуя при смерти Матери Земли, я узнал нечто новое о страхе; я почти приглашал собственную смерть, лишь бы прекратить страдания.

А мой молодой друг? Тот упорный индеец, представитель поколения моих детей? Его присутствие, как и многое другое, оставалось необъяснимым, слишком фантастичным даже для размышлений. А индейцы видели ягуара.

В течение недели я получил уроки, я послужил опытам, которые изменят меня навсегда. Кто еще способен к мультисенсорному восприятию без утраты обычного восприятия, отдельными органами чувств? Кто может быть свидетелем постепенного матереубийства, совершаемого человечеством, и не останавливать его, не кричать о нем?

Да, я не нашел Антонио. Но, лежа здесь и пытаясь проникнуть сквозь синий купол атмосферы надо мной, я понял, что пришел сюда не ради поисков Антонио. Я уже, конечно, нашел его, но был еще слишком прагматичным, чтобы понять это.