От редактора
От редактора
Вопреки воле автора «Медитаций на Таро» его имя сравнительно недавно все же стало известно на Западе и сразу завоевало громкую славу - увы (или, скорее, к счастью), посмертную. В который раз в Россию окольными путями возвращается ее наследие - на этот раз, впрочем, в несколько необычном качестве: в виде яркого образчика именно западной культуры. Поэтому, думается, всякий, кто в связи с русскоязычным изданием "Медитаций..." возьмется их оценивать по возможности беспристрастно, окажется перед весьма непростой задачей и достаточно сложным выбором — не только этического порядка (т. е. прежде всего рискуя выглядеть, по убийственному наблюдению В. Ходасевича, «лакеем, развалившимся на барском диване»), но и по существу, т. е. в контексте той культурно-философской проблематики, которая определяет нескончаемую, видимо безнадежную полемику вокруг духовных ценностей, легших в основание двух культур — западно- и восточноевропейской, в данном случае — русской, — собственно выстроивших эти культуры как в их взаимообогащении, так и в их противостоянии — предположительном или очевидном.
Валентин Томберг, сверстник Владимира Набокова, родился в 1900 г. в том же Санкт-Петербурге, в семье лютеран — выходцев из Прибалтики. Воспитанный в протестантской вере, он еще подростком увлекся «христианским мистицизмом» теософского толка, что и предопределило большей частью его дальнейшую судьбу. В нее вполне вписывается открывшийся ему со временем, о чем упоминает он сам (см. Письма XXI—XXII), доступ в различные «эзотерические» общества и кружки, которые развивали в тогдашней России бурную деятельность и в которых он вскоре стал известен как подающий большие надежды — едва ли не вплоть до личного знакомства с такими легендарными фигурами, как Мебес и Шмаков.
После революции Томберг оказался в Эстонии, где был принят, по стопам Андрея Белого, в Антропософском обществе (местный филиал), основанном знаменитым Рудольфом Штайнером. В отличие, однако, от Белого, знакомство которого с антропософией закончилось достаточно плачевно — разрывом с самим мэтром и бесславным возвращением в Россию, — молодой Томберг, с энтузиазмом углубившийся в изучение эзотерических наук, судя по всему, преуспевал; его щтудии и лекции, в которых очевидно влияние идей Штайнера, получившего в лице Томберга,, можно сказать, ученика par excellence, пользовались растущим успехом у самих антропософов.
В 1938 г. Томберг перебрался в Голландию; к этому периоду, в частности, относится цикл из семи лекций, прочитфнных им в антропософских кругах Роттердама и изданных недавно в виде сборника («Внутреннее развитие»). Эти лекции — вполне в духе штайнеровского учения; Штайнеру же посвящена еще одна изданная после «Медитаций...» книга — «Завет в сердце» («Covenant of the Heart»). Можно лишь гадать о глубине скорби, с которой, вероятно, воспринял Томберг известие о разгроме гитлеровцами Центра Антропософии в Дорнахе и последовавшей от удара кончине ее осиовоположника, однако очевидно, что легчайшие, едва прослеживаемые в «Медитациях...» скептические нотки по отношению к бывшему учителю (см. Письмо XXI) — значительно более позднего происхождения и, вне всяких сомнений, совершенно непреднамеренны и случайны.
Разразившаяся война застала Томберга в Германии; именно к ее последним месяцам относится важнейшее, надо полагать, в его судьбе событие — некое потрясшее его религиозное переживание, испытав которое, он обратился в католицизм. После войны Томберг жил в Лондоне, где получил место сотрудника в отделе «русской службы» Би-Би-Си. В Лондоне же были написаны (или завершены) составившие, очевидно, главный труд всей жизни «Медитации на Таро» — в качестве своеобразного завещания единомышленникам, символизируемым фигурой «неизвестного друга» как собирательного образа соратников по эзотерическим изысканиям, «духовному подвижничеству». Умер Томберг в 1973-м.
По выражению одного из критиков, книгой «Медитации на Таро» ее автор стяжал «необычную репутацию — исключительной знаменитости именно в качестве анонима». За первой публикацией немедленно последовали, в сопровождении множащихся восторженных отзывов, десятки переизданий в разных странах, так что, в общем, мало удивительного в том, что достаточно вскоре усилиями (или по вине) близких, главным образом — реставрированного и возобновившего свою деятельность Антропософского Центра, — стало известно, чьему же перу принадлежит эта поразительная книга, сразу заблиставшая яркой звездой на величественном небосклоне западной культуры и занявшая почетное место в созвездии признанных авторитетов эзотерической традиции, памятников не только оккультной, но и религиозно-философской литературы. Достоинства книги столь Очевидны и несомненны, что нет даже особой нужды их отмечать. Кажется, никогда еще ценители и знатоки «эзотерических наук» (в частности, такого, по оценке автора, «уникального и интереснейшего явления» во всей мировой культуре, как сам первоисток ээотеризма — Великие Арканы Таро), не видели сочинения более целостного и завершенного, многогранного и синтетичного, отражающего, в ключе «герметического христианства», едва ли не весь спектр проблематики человеческого бытия; сочинения, где глубина анализа сочетается с крайне бережным, любовным отношением к его предмету; поразительная, можно сказать — академическая эрудиция — с оригинальностью, зоркостью и свободой мышления; высокая, в духе классических образцов литературная культура — с ошеломляющей ясностью и непреложностью извлекаемых выводов, неотразимостью доводов в пользу очерчиваемой автором картины и отстаиваемой им позиции, причем именно в оптимальном изложении. Это, кстати, служит причииой особому чувству вины, сопровождающему настоящее издание, усилиям к осуществлению которого сопутствовало .множество препятствий, — что, конечно, никак не оправдывает тех, кому пришлось их преодолевать; придирчивый читатель найдет, вероятно, немало огрехов; невыверенность ссылок на Писание, хромающий местами перевод, не говоря о том, что значительная часть использованной автором литературы известна в русском переводе, нередко академическом (Платон, Ориген, Кант, Бергсон и пр.). Все это тем более досадно, что академический уровень «Медитаций...» требует отношения к ним крайне внимательного и ответственного; тот, кто добросовестно следит за ходом авторской мысли, за всеми его излучинами, всеми пластами семантических полей, будет сполна вознагражден открывшимся его умственному взору поразительным богатством аллюзий, косвенных аналогий, реминисценций и парафраз, сплетающихся царственной вязью в грандиозную картину Предания.
В таком случае, столь исключительном и по-своему характерном, тем более ценными представлялись бы высказанные по поводу книги критические замечания — если они, конечно, по существу; некоторые из них мы и решимся бегло и вкратце здесь предварить, в самом общем виде и с разумеющейся крайней осторожностью, в попытке предупредить некритическую оценку, которая может возникнуть как в подтверждение приведенной восторженной, так и в отличие от нее. В самом деле, по прочтении книги и при дальнейшем ее осмыслении, усвоении всех извлекаемых из нее и в связи с нею уроков общее впечатление, поначалу безусловно положительное, становится все менее однозначным, все менее таковым.
Начать хотя бы с того, что автор оставляет без объяснения причину своего странного выбора: в качестве исходного материала для «Медитаций на Таро» почему-то взят именно «марсельский» его вариант, получивший крайне низкую оценку в той самой «Священной Книге Тота. Великие Арканы Таро» Шмакова, о которой он упоминает с таким пиететом (см. Письмо XVII). В отзыве на книгу некоего Ивана Жилкина (Iwan Gilkin) Шмаков говорит буквально следующее: «Приведенные... изображения иероглифов Таро в высшей степени неудачны: они являются лишь воспроизведениями жалких карт гадания, этих леденящих сердце обломков величайшего памятника мудрости, которые известны под именем "Марсельского Таро"» (с. 507). Такая оценка вполне подтверждается при сопоставлении, скажем, с изображениями Арканов (в сопровождении лаконичных описаниий) в книге Мебеса, составляющие общий контекст детали которых гораздо более внятны и логичны, а стало быть, их толкование вполне может привести к иным выводам, нежели те, которые преподносит Томберг как естественные и наиболее уместные, подтверждающие его общую трактовку Таро в духе «христианского герметизма» под знаком апологии Церкви. Вообще неизвестно, как понимать разноречивость и удивительное разнообразие вариантов этих изображений, которых, в том иди ином сопровождающем толковании, в общем насчитывается не менее нескольких десятков, причем каждый, надо полагать, претендует на собственную исключительность и особую завершенность.
Затем, например, можно предположить, что последователей учения Гурджиева — в частности, в передаче и осмыслении его идей Успенским (так называемый «Четвертый путь») — неприятно удивит своей безапелляционностью та его трактовка, которая приведена Томбергом и весьма символично сводится к обмолвке о «пилюле» и о «пути йога», — небрежность, свидетельствующая отнюдь не в пользу объективного отношения автора и обоснованности высказываемой им оценки — скорее о непонимании ее предмета, т. е. об отношении именно пристрастном, что в данном случае вдвойне недопустимо. Действительно, в сопоставлении с комплексом идей, которые отстаивает Томберг, учение Гурджиева и Успенского может весьма выгодно, отличаться в глазах его последователей своей органической законченностью и подкупающей конструктивностью, эмпирической достоверностью и несомненной ценностью в плане практического применения, что в немалой степени объясняет вызывающе самостоятельную, почти бравирующую цинизмом мировоззренческую позицию самого Гурджиева — для автора «Медитаций...» естественно отталкивающую.
Особенно тягостные недоумения может, в свою очередь, вызвать книга Томберга у тех представителей «русской читающей публики», для которых несомненна исключительная роль России; особое, почетное, место, которое русская культура занимает в культуре мировой. Кажется невероятным, чтобы человек, который родился и вырос в дореволюционном Санкт-Петербурге, мог столь, явно пренебречь русским философским наследием, всем достоянием русской духовной культуры, по происхождению и по самой специфике религиозной — «Христоцентричной»; а ведь именно такое видение мира (Христос как «точка Омега», в терминологии Тейяра де Шардена) составляет, судя по общей направленности книги, центр интересов ее автора. И однако несведущего читателя «Медитации...» могут лишь укрепить в том ложном впечатлении, что русская культура таки обречена ютиться где-нибудь на паперти грандиозного собора западной, фундамент которого, если верить Томбергу, покоится на незыблемом основании именно герметической традиции.
Это тем более странно, что перу того же Томберга принадлежит, например, написанная в 1931 г. статья о Достоевском («Понятие страдания в восточноевропейской традиции»), где он выказывает глубокое, проникновенное и ясное понимание специфики русской духовности и русской культуры, ее сущностного отличия от западной прежде всего именно в религиозном плане. Стадо быть, Томберг не мог не знать о том проблематичнейшем аспекте в истории формирования церковного вероучения (а отсюда с неизбежностью — и в истории формирования культуры), который связан с событием исключительной важности — разделением в XI в. Церкви на Западную (Римско-Католическую) и Восточную (Греко-Православную). Последствия этого события не поддаются исчерпывающему учету, однако во всяком случае очевидна их крайняя неоднозначность, более чем красноречиво символизирумая закрепленным с тех пор отличием католического «Символа веры» от православного — знаменитым «Filoqie», т. е., в католическом переосмыслении, догматом об исхождении Св. Духа не только от Отца, но и от Сына (в ортодоксальном толковании Сын является лишь посредником такового исхождения). По этому поводу как раз у Достоевского, не говоря о многочисленных русских философах и писателях, тем более — деятелях Восточной Церкви, можно найти высказывания и оценки совершенно однозначные, логически неопровержимые; всему миру известен персонаж «Великого Инквизитора», в синдроме которого Достоевский обвинил Ватикан. Можно без преувеличения сказать, что вся русская культура в ее «Христоцентричной» специфике обязана своим появлением и содержанием именно этому упорному, непонятному и нелепому в глазах Запада отстаиванию церковного предания в его чистоте; в этом плане, например, неудивительны, но вполне закономерны граничащие с эпатажем заявления и выводы, к которым приходит А. Ф. Лосев в своем анализе природы экстазов католических святых в связи с Filioque{141}. В книге же Томберга, в той ее части, где он упоминает об этих экстазах с особым благоговением (см. Письмо VII), нет, конечно, ни слова об их догматическом, а не только эмпирическом критерии (срв. с «трезвением» в учении исихастов).
В этом смысле показателен выбор жанра, к которому склонился автор: «письма неизвестному другу», тем самым предусмотрительно укрывшись от любой возможной критики не только за анонимом, но и вообще за «последней чертой».
Здесь нельзя не вспомнить достаточно известный в истории русской философской литературы прецедент, о котором Томберг наверное знал и который, вполне возможно, как раз и натолкнул его на мысль использовать тот же ход, что и Павел Флоренский — автор книги «Столп и утверждение Истины», написанной в виде таких же «писем другу». Как и «Медитации на Таро», этот «опыт православной теодицеи в двенадцати письмах» встретил самый восторженный прием, лавину хвалебных отзывов, среди которых резким диссонансом прозвучала крайне негативная рецензия тем самым Бердяевым, на которого среди прочих ссылается Томберг в подтверждение своих идей. Книгу, умиленно названную Розановым «духовитой», Бердяев беспощадно раскритиковал, заявив, что она «душная, в ней нечем дышать», обвинил ее автора — священника и ученого-энциклопедиста в одном лице, который не только составил славу России благодаря самоотверженным трудам во благо культуры церковной и светской, но и стяжал впоследствии венец новомученика, — в том, что тот попросту «не познает, а спасается», а зафиксированной в книге позиции, по замыслу сугубо ортодоксальной, дал уничтожающую характеристику - «стилизованное православие». Даже ответные и явно бесспорные возражения по существу, а не по одной лишь «стилистике», которые в наиболее исчерпывающем виде представил в своей взвешенной и трезвой рецензии Е. Трубецкой{142}, не смогли упразднить претензий Бердяева, по-своему не менее справедливых.
Такой же «душной» может показаться и книга Томберга, при чтении которой многих покоробит нещадно педалируемая им задушевность, это обращение к «неизвестному другу», упраздняющее необходимую дистанцию между автором и читателем как гарантию объективной оценки; сам общий тон, — упоенное благочестие и безудержное, более приличествующее неофиту, славословие в адрес католической Церкви как единственно непогрешимой и единственной, а отсюда — столь характерная для сочинений такого рода позиция назидания в смиренном (ибо заведомом) обладании истиной, утверждаемой в свободном оперировании, в качестве бесспорного авторитета, именами преимущественно католических святых, не гнушаясь в том числе такой одиозной фигурой, как Лойола.
В свете сказанного выглядит особенно странной сама затея автора — попытка чего-то вроде взаимной апологии католицизма и герметизма (срв. с вышеупомянутой «теодицеей» П. Флоренского, поставившего целью обосновать церковное предание с помощью методов и данных позитивной науки). Такая затея не может не вызвать разного рода «неудобные вопросы» — например, как логически согласуется в интерпретации автора отстаиваемая им в качестве самоочевидной доктрина о реинкарнации с учением Церкви, где она отвергается на основаниях столь же самоочевидных и неопровержимых (во всяком случае — в понимании любого христианина)? Как быть с безусловными однозначным осуждением Церковью любого рода «оккультных изысканий» — осуждением, аргументы которого элементарны в толковании не только отцов Церкви, но и людей вполне светских — например, в виде трогательно-наивной констатации в устах одной из героинь Толстого{143}? Наконец, где именно видится автору книги ее точное место — в Церкви, в Академии (см. Письмо I) или в масонской ложе?
Высказанные здесь замечания резюмируются итоговым — по существу книги, думается, главным вопросом, перед которым прочие меркнут как необязательные и производные: каков же удельный вес и собственное место герметизма в истории мировой культуры, в ее прошлом, настоящем и будущем? Какова, скажем, эвристическая ценность его центрального документа и манифеста — «Изумрудной Скрижали»; сколь многое и что именно смогли бы из нее почерпнуть; сколь многим были бы обязаны Трисмегисгу, скажем, Бертольд Шварц и Колумб, Магеллан и Левенгук; Риман и Лобачевский, Кюри и Гейзенберг, Мендель и Пастер, Эйнштейн и Козырев? Чем конкретно пригодились бы Менделееву очковтирательски-многозначительные, тошнотворно-пестрые, напоминающие бедлам алхимические трактаты, столь милые сердцу автора, и почитаемого им Юнга, сама научность изысканий которого (см. Письмо XIX) поставлена под вопрос житейски-бесхитростным скепсисом Набокова:«... ни один из набросков не представлял так называемой мандалы — термин, предположительно означающий магический круг, который д-р Юнг и иные соотносят со всякой каракулькой, более-менее близкой по форме к четырехсторонней протяженной структуре, — таковы, например, ополовиненный манговый плод, или колесо, или крест, на котором эго распинаются, как бабочки на расправилках, или, говоря совсем уж точно, молекула углерода с четверкой ее валентностей — эта главная химическая компонента, машинально увеличиваемая и отображаемая на бумаге»{144}? Кого из астрономов убедит и что им даст патетически-принципиально отстаиваемая автором геоцентрическая картина мира? Что стало бы с математикой, если бы она так и ограничилась пифагорейским пониманием природы чисел (они же суть Арканы) как божественной, недоразумения с которыми начинаются уже при изучении дробей? В представленной Томбергом столь заманчиво-гармонической (ибо под априори всеразрешаюшим знаком «герметического христианства») картине синтеза веры и науки — найдется ли место тому определению веры как неотделимей от сомнения и отчаяния, «страха и трепета», которое, решившись уточнить самого Павла{145}, дал Кьеркегор{146}? Исчерпается ли, оправдается ли этой гармонией судьба и творчество тех гениальных художников (Ван Гог, Кафка, Музиль, Верлен, Бодлер, Ходасевич, многие, многие другие), которые своими муками питали искусство, однако не смели при этом прибегать к общедоступным «утешениям веры», рискуя остаться отверженными, и так и умерли «нераскаянными» - в невыразимой, ничем не утоляемой тоске? Под каким углом вписывается в целое «гермегических наук» горделиво брошенное Ньютоном — устами которого при этом, казалось, говорила сама честь науки, достоинство и ответственность ученого — знаменитое «гипотез не измышляю»? Как отнесется правоверный герметист, цель и самоё смысл жизни которого, если верить Томбергу, «всячески послужить религии, науке и искусству», к замечанию Канта, безжалостно высмеявшего как химеры «грезы духовидца» (Сведенборга), что «в метафизике можно болтать всякий вздор, не опасаясь оказаться в нем уличенным»? Что ответил бы «герметический философ-христианин» представителю, скажем, новейшего постструктурализма вроде Деррида, который, всего вероятней, вдребезги и одним махом разбил бы его эмпиреи элементарным диагнозом — «логоцентризм»? Какие именно и из каких «бессмертных предстоятелей традиции» цитаты он противопоставил бы таким, скажем, соображениям Эко, в своем саркастическом и гневном обличении «эзотеризма» и его неистребимых последователей констатировавшего принципиальную двусмысленность мышления как принципиально мифотворческого, а стало быть — принципиальную невозможность столь для Томберга драгоценного «синтеза» в устремлении к тейяровской "точке Омега": «Если допустить возможность того, что во вселенной существует хотя бы одна отправная точка, которая не является знаком чего-то иного, мы сразу же выходим за рамки герметического мышления»; «взаимосвязи есть: всегда, надо только захотеть их найти»; «поверь, что тайна существует, — и ты почувствуешь себя посвященным. Это ничего не стоит»; «посвящение — это значит познавать и никогда не останавливаться, очищать вселенную от шелухи, как луковицу, — а вселенная-то эта вся состоит из шелухи»{147}? Как вообще примирить саму идею этого синтеза, без остатка символизируемого пресловутой «точкой Омега», с неизменно актуальным предостереженией Хайдеггера: «Объявить Бога высшей ценностью — значит, принизить Его сущность. Мышление в форме оценки есть величайшее кощунство, которое позволяет себе мыслить в противоположность бытию»{148}?
Потому что в самом деле: либо познавать - либо спасаться; если познавать, то не устраивать из плодов своего (да и любогр) познания пиршество вселенского спасения, а если спасаться — то не преподносить свой «узкий путь и тесные врата» как универсальную и общеобязательную истину. И если в самом деле «нет религии выше истины» — той, которая «путь и жизнь» и познание единственно которой "делает свободными", — если в самом деле «для нас, с данною нам Христом мерой хорошего и дурного, нет неизмеримого»{149}, то кто же, кроме Того, Кто и есть эта истина, возьмется и посмеет раз и навсегда, со всей определенностью ответить на вопрос «что есть истина?»?
Не это ли неустранимое и благодетельное препятствие всем нескончаемым усилиям к обретению столь вожделенного «синтеза» — к достижению итогового под его знаком космического триумфа и столь долгожданного бракосочетания веры и разума, всех умозрений и вероучений, всех «наук, искусств и ремесел», когда были бы наконец разрешены «проклятые вечные вопросы, которые так измучили бедных мудрецов», «и это столько уж тысяч лет! Кто же так смеется над бедным человеком?»{150} — зафиксировано в простодушном наблюдении:
Что б ни сказал потомок просвещенный —
Все так же на ветру, в одежде оживленной,
К своим же истина склоняется перстам,
С улыбкой нежною и детскою заботой,
Как в пригоршне, рассматривая что-то,
Из-за плеча ее невидимое нам.{151}