I

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

I

Первое мое воспоминание — это звон колокола. Как-то ночью я проснулся от настойчивого желания услышать его бронзовый голос. В те времена кровь моя с такой быстротой струилась по жилам моей телесной оболочки, что я не мог сдержать свой порыв и повиновался охватившему меня стремлению. Я высунулся в крестообразный проем, служивший окном моей кельи. Снаружи царила тьма. Я с трудом различил силуэт горы Сидур. Волны Арьежа лениво плескались у подножия монастырской стены. Я приоткрыл дверь, ведущую во внутренний дворик, и прислушался. В монастыре царила тишина. Передо мной, на равном расстоянии друг от друга, словно ночное наваждение, тянулась вереница колонн. Сделав несколько шагов, я неожиданно громко расхохотался, ибо душу мою переполняло беспричинное веселье.

В голове не было никакого плана. Если бы я мог предугадать, что меня ожидает, мне бы не составило труда раздобыть мирское платье и котомку с какой-нибудь едой. Я всегда считал, что во время сна душа размышляет и принимает окончательные решения, которые, проснувшись, ты обязан исполнить. Я ощутил себя невесомым и пустился бегом.

Во внутреннем дворике над крыльцом, словно красный глаз, горело окошко комнаты для почетных гостей. Комнаты с фресками, где разместился папский легат Пьер де Кастельно[5], вчера прибывший в монастырь. Он, видно, уже проснулся, а может, и не засыпал вовсе! Мне казалось, что бессонница — удел дурных людей, тех, кого мучат угрызения совести. Ведь сон моей невинной души был так же глубок, как ночное небо, затянутое тучами! Я вновь вспомнил страх, охвативший меня, когда, повернув ко мне восковое лицо, легат взглянул на меня бесцветным взором, и я почувствовал, как волна презрения внезапно захлестнула все мое тело; воспоминание это удвоило мой пыл. Подхватив левой рукой полы рясы, чтобы не мешали бежать, я припустил через дворик и добежал до колокольни, где висел колокол, отличавшийся особенной мощью звука.

Вот уже почти год, да, точно год, как я жил послушником в цистерцианском монастыре, основанном святым человеком по имени Марциал неподалеку от крохотного городка Меркюс, омываемого водами Арьежа. Напрасно отец мой, знаменитый Рокмор, Рокмор — строитель соборов, как его обычно называли, умолял меня не облачаться в мрачное монашеское одеяние с капюшоном, которое, по его мнению, мне следовало немедленно зашвырнуть куда-нибудь подальше. Когда разговор заходил о моем характере и моем будущем, отец никогда не забывал щегольнуть необычайной проницательностью. Слова свои он всегда подкреплял жестом, приобретенным в бытность его строителем. Жест сей сводился к демонстрации вонзавшегося в небо шпиля башни.

«Ты никогда не сделаешь ничего осмысленного», — говорил он и стучал себя по лбу, давая понять, что ум мой никогда не отличался остротой. А еще он говорил, что душу свою надобно строить так, как строишь собор: шпиль может быть высоким только тогда, когда фундамент, подобно корню, надежно заглублен в землю.

Отец уговаривал меня пойти учеником в цех, или, как говорили у нас, в корпорацию строителей, где он значился мастером. Но совсем недавно церковные братства добились у графа Тулузского ордонанса, запрещавшего мирским корпорациям участвовать в строительстве церквей. Тогда отец решил обучить меня владению оружием и отдал в ученики к флорентийскому мастеру, дававшему уроки под открытым небом, на площади Карм. Мне понравилось управляться с длинным мечом, и я быстро освоил это искусство. Но мое ученичество было недолгим. Я подружился с Самюэлем Манассесом, сыном врача, и он приобщил меня к греческой поэзии и философии. Я усовершенствовал свои познания в греческом и выучил арабский, чтобы читать Платона, потому что тексты этого великого мудреца, которые можно было найти в Тулузе, являлись арабскими переводами, привезенными из Севильи учеными евреями. В то время я познакомился с монахом по имени Петр. Он жил подаянием, но ни в чем себе не отказывал — благодаря изобретенному им способу просить это подаяние. Способ заключался в том, что он оскорблял и высмеивал того, у кого выпрашивал либо еду, либо деньги. На городских перекрестках он читал проповеди против алчных епископов и развращенных сеньоров. Он сразу понравился мне своей тощей фигурой: полнота у мужчины мне всегда внушала отвращение. В увитых цветами круглых беседках, соседствовавших в то время с башней Базакль, мы вели нескончаемые споры; беседки эти, как и многие другие красивые и приятные вещи, уничтожила война. Я зачастую являл перлы красноречия, ибо судьбе угодно было наделить меня восхитительным даром слова. Уже в семь лет я с удовольствием произносил длинные речи и выступал перед толпой ровесников на углу улицы Тор и площади Сен-Сернен. Во время наших разговоров Петр издавал дурацкие выкрики и даже заикался, но я подмечал, что делал он это тогда, когда во взоре его загорались искорки восхищения. Он не отличался глубокими познаниями, но вера его была заразительна. Каждый вечер мы возобновляли спор о метафизических материях, и каждый раз я рассчитывал на легкую победу. Но не тут-то было. Победа доставалась ему. И вот почему.

Он был уверен, что надлежащим образом произнесенная молитва позволяет напрямую общаться с Иисусом Христом. Нужно только запастись терпением и взять в привычку регулярно молиться, и если у тебя есть первое и ты способен на второе, можешь общаться с Иисусом, в сущности, каждый день. Вот и его, Петра, хотя он и был всего лишь смиренным слугой Господа, опекал сам Иисус. Поэтому всякий раз, когда он начинал пить сверх меры в подозрительных тавернах, какой-то крестьянин, сутулый, бородатый и в простой одежде садился напротив него и мягко, но решительно отбирал у него стакан.

«Кто этот крестьянин?» — спросил он как-то раз у своих собутыльников. Те только расхохотались в ответ: они не видели никакого крестьянина. Но Петр знал, и сердце его служило тому порукой, что к нему являлся Иисус собственной персоной. Впрочем, совсем пить он не бросил, но стал пить меньше, ибо, по его словам, порицания заслуживают только излишества.

Он обещал мне, если я стану молиться так, как он мне скажет, и с должным рвением, у меня скоро начнутся видения. Я наивно попросил его назвать точную дату, и он не моргнув глазом ответил: «Примерно через месяц. — И добавил: — При условии, что ты прекратишь молоть чепуху».

Последние слова он произнес исключительно с благочестивой целью смирить мою гордыню: сам он не знал зависти.

В Тулузе много говорили о Марциале и об обете молчания, который тот соблюдал в течение пяти лет. Я незамедлительно отправился в аббатство Марциала, где, по моим сведениям, устав святого Бенедикта соблюдали со всей строгостью.

Устав этот требует испытать призвание кандидата уже в преддверии обители. На протяжении трех дней монастырские ворота должны трижды закрыться перед испытуемым. И все три дня я молился: днем на ярком солнце, палившем жарче, чем обычно, а ночью — под звездным небом, когда первые силуэты гор на утренней лазури напоминают о коварном наступлении холода.

Но я не жаловался, ибо в сердце моем жила надежда. Однако когда я заметил на лице привратника подобие усмешки, то решил выманить его за ворота и как следует отдубасить палкой. Но на четвертое утро створки ворот медленно распахнулись, и, согласно обычаю, мне навстречу вышел приор. Позабыв о намерении наказать привратника, я упал на колени. Но сандалия, которую я поцеловал, опустившись в пыль, не принадлежала достойному почитания Марциалу. Он скончался некоторое время назад, а я об этом не знал. Я увидел перед собой жирного аббата-северянина, присланного из главного аббатства, и он обратился ко мне на грубом неблагозвучном наречии парижан.

Симпатии и антипатии, возникающие между людьми, передаются от человека к человеку с потоками воздуха, вполне заметными для глаза. Когда я без ложной скромности заявил аббату, что являюсь гражданином Тулузы, за улыбкой его я ясно разглядел насмешку и презрение. А когда, опустив глаза, добавил, что я сын самого Рокмора, знаменитого мастера из корпорации строителей соборов, он сделал вид, что впервые слышит это имя; обняв меня своими пухлыми, жирными на ощупь руками, он с притворным добродушием поднял меня с колен.

Я замуровал себя в стенах немоты, однако для всех молчание мое означало, что я не знаю, о чем надо говорить. Меня определили на самые тяжелые работы. Я не жаловался, когда меня отправляли вычищать выгребные ямы, ухаживать за свиньями на скотном дворе или, вручив оружие, обходить поля и в случае необходимости отражать набеги мародеров. Я страдал от отсутствия тишины, благоприятствующей божественному явлению. Пребывая среди монахов, в большинстве своем болтунов и сутяжников, я попал в мир некрасивого слова. Аббатство пребывало в состоянии тяжбы со всеми судебными инстанциями края, и все занимались исключительно правоведением. Вместо молитв послушники заучивали наизусть законы Юстиниана и в ритме кантилены читали их на память. На листы пергамента переписывали своды обычного права и местного права всех времен и провинций. Обсуждали постановления парламентов, королевские ордонансы, постановления консульских судов. Я убегал в монастырь собственной души, скрывался в одном из его тысячи внутренних двориков, прятался за одним из тысячи алтарей и ожидал явления, обещанного Петром. Но крестьяне, которых я видел, были всего лишь грубыми горцами, приходившими продавать овощи и фрукты; их тела не имели даже намека на прозрачность и состояли из плотной, видимой всем материи. Впрочем, страдал я главным образом от снисходительной улыбки, появлявшейся на губах приора, когда тот смотрел в мою сторону. Постоянно живя среди тех, кто смотрит на вас как на тупицу, сам становишься тупицей, а среди тех, кто считает вас способным приподняться над собой, приподнимаешься.

Так продолжалось до той ночи, когда я зазвонил в колокол.

Накануне с большой пышностью прибыл Пьер де Кастельно. Он ехал из Тулузы, где подавил ересь, и прежде чем отправиться в Фуа, пожелал побеседовать со своим другом, аббатом из Меркюса. Я слышал, как по приказу Кастельно зверски расправлялись с еретиками, но не хотел верить этим рассказам. Однако, едва я узнал, что Кастельно в монастыре, у меня появилось дурное предчувствие. Меня отправили на конюшню — заботиться о лошадях свиты, сопровождавшей Кастельно, поэтому его самого я не видел. Но однажды, когда я шел через внутренний дворик, направляясь в рефекторий, я неожиданно увидел перед собой аббата и какого-то человека с величественной осанкой, но небольшого роста. Поверх красного шелкового подрясника на незнакомце был надет багрового цвета стихарь[6]. Пояс украшала застежка из настоящего рубина. Перчатки и башмаки имели цвет пламени. Из-под широкого конусообразного капюшона на плечо ниспадал конец шаперона, пурпурный цвет которого подчеркивал матовую белизну воскового лица незнакомца и потухший взор его застывших голубых глаз.

Неужели волнение мое означало предчувствие грядущих горестных событий? В груди у меня заколотилось сердце. Пьер де Кастельно остановился, и я увидел, как он с любопытством разглядывает мои ладони и руки, запачканные до самых локтей навозом, который я только что ворочал. Он задал мне какой-то вопрос, но так как изъяснялся он на визгливом языке северян, толком я его не понял. Судя по тону, произнес он нечто незначащее, какие-то пустые слова, дабы проявить брезгливое снисхождение.

Ни он, ни я не знали, что в эту торжественную минуту выковали первое звено небывалой цепи несчастий. Между посланцем папы в красных одеждах и жалким монастырским служкой установилась тайная связь, разрушить которую могла только смерть. Связь эта предвосхищала безмерное горе, сулила разрушение городов Юга, изнасилования юных дев, гибель рыцарей, молчание певцов. Мирно сгущались сумерки, и ни легат, ни я не догадывались, какие события выстраивались вокруг нас.

Я покраснел, открыл рот и, неловко пряча руки за спиной, ощутил, что черты моего лица выражают одну лишь тупость.

Пьер де Кастельно повернулся к аббату и сказал, что я, без сомнения, тот самый монах, специально приставленный к огороду сажать и собирать урожай петрушки. Он намекал на дурацкое суеверие, согласно которому петрушка, если ее сажает слабоумный, вырастает буквально на глазах.

В знак согласия аббат раболепно захихикал, и оба продолжили прогулку.

Я уже сказал, что побежал вдоль стены внутреннего дворика. Без остановки миновал часовню. Оттуда доносился ровный молитвенный гул: несмотря на всепоглощающие юридические штудии, устава никто не отменял, и чтение священных молитв соблюдалось строго. Заступившего на молитву в восемь вечера сменяли только на восходе солнца. Колокол находился в старинной башне; позднее к ней пристроили церковку. Словно бесплотная тень я бесшумно переступил церковный порог и поднялся по винтовой лестнице.

Расправив плечи и вдохнув полной грудью, я радостно принялся звонить. Я звонил просто так, но торопливые звуки множились, перебивая друг друга, и превратились в набат.

Возбуждение, порожденное страхом, распространяется быстрее всего. Сначала со всех сторон захлопали двери. Через слуховое окно, расположенное на высоте моей головы, при свете звезд я различил силуэты с изогнувшимися, словно вопросительный знак, шеями. Из часовни донесся топот: все находившиеся там монахи, те, кто молились, и те, кто просто спали стоя, молитвенно сложив руки, бросились наружу. На пороге они столкнулись с теми, кто бежал им навстречу в надежде обрести убежище в часовне. Вымощенный плитами двор и галереи наполнились беспорядочными возгласами. Я различил голос эконома, вопившего: «Сокровище! Спасите сокровище!» Некий Лоран, слабоумный от природы и подверженный припадкам, с визгом упал на землю. Отца Робера я опознал по неимоверной толщине. Раздобыв где-то огромный крест, он торжественно вздымал его, словно всеобщее спасение зависело только от него.

Внезапно раздался отчетливый, не допускающий возражений голос, голос того, кто знает, что говорит:

— Это солдаты сеньора д’Юсса.

Сеньор д’Юсса, необузданный и обратившийся в ересь[7], издавна вел тяжбы с законниками из Меркюса и совсем недавно угрожал разграбить аббатство. А он имел обыкновение исполнять свои обещания. Следом послышалось бряцание оружия. Несомненно, где-то в уголке монахи вооружались. Но те, кто толпился посреди двора и на траве, были уверены, что солдаты д’Юсса высадили ворота.

Я продолжал звонить. И вот уже далеко на севере моему звону внял тамошний колокол, потом откликнулся еще один, на юге, и постепенно я стал слышать звон со всех сторон горизонта. Колокольный набат звенел, и эхо, громкое и бесконечное, беспрепятственно проникало в долины и горные ущелья. Я быстро сообразил, где находились источники звуков. Я знал, на какой зубчатой башне, на колокольне какой церкви висели звонившие сейчас колокола. Один гудел на башне Сан-Сальви в Альби, другой в передовом барбакане подле восточной стены Каркассонна, еще один колокол находился в церкви Сен-Назер в Безье. Звучали и совсем дальние колокола — в Магелоне, в Бокэре, те, что раскачивались в башнях, построенных из приморского камня, выщербленного укусами сарацинских стрел. И у всех в голосе звенело отчаяние, все сулили народу бедствия, печали, гибель красоты. Разбуженный мною набат раскатился зычным кличем, пробудил все колокола Юга, вдохнул жизнь в бронзу, и ее гулкое звучание эхом откликнулось в моем сердце.

У меня не хватило времени ни удивиться, ни опечалиться. Я почувствовал, как чьи-то руки крепко обхватили меня и чье-то лицо притиснулось к моему лицу. По гнилому запаху, исходившему изо рта монаха, я узнал брата, приставленного к колокольне звонарем. То ли по злобе, то ли по недомыслию он имел отвратительную привычку дышать смрадом прямо в лицо собеседнику.

— Ты зачем звонишь? Кто приказал тебе звонить?

Он был явно возмущен тем, что кто-то посмел узурпировать его обязанность. Собравшись с силами, я оттолкнул его; видимо, в моем взгляде его что-то сильно испугало, ибо он с криком припустил вниз по лестнице.

Я спустился следом, прислушиваясь к колокольным звонам, угасавшим среди безмолвных рек и молчаливых долин. У подножия башни толпилась кучка монахов, вознамерившихся допросить звонившего: они ожидали от него объяснений. Увидев меня, они заговорили все разом, столь велико было их желание узнать, что за опасность грозила монастырю.

— Что? Что случилось? — окружив меня, наперебой загалдели они.

Неожиданно я завопил:

— Господь отвернулся от вас! Господь отвернулся от вас! — И одновременно высвободился от вцепившихся в меня рук.

Хватило всего одной секунды, чтобы их страх сменился яростью и жаждой мщения. И пока я метался из стороны в сторону, увертываясь от разъяренных монахов, сотни голосов кричали, что брат Дальмас сошел с ума и надо схватить его. Известие о моем безумии донеслось до каждой кельи, о нем кричали из окон, а один монах даже известил об этом звезды на бледнеющем ночном небе: спасаясь от опасности, он добрался до самого шпица часовни.

Влетев в живот брата Робера, я схватил крест, который он держал в руках, и швырнул его под ноги преследователям. Бросился в коридор, захлопнул за собой дверь, бегом промчался через пустынный рефекторий и выскочил в огород. Я вдруг вспомнил, что в глубине его была лестница, приставленная к стене.

Я перелез через стену и мягко скатился на душистое, большое и терпеливое тело земли. Вдалеке, среди люцерны и виноградных лоз, переговаривались утренние сверчки. Справа в бледном свете зари проступал гребнистый скат вершины Седур. Я знал, если пойти по берегу Арьежа вверх по течению, точно отыщешь брод, а там рукой подать до лесной чащи, где меня будет невозможно отыскать. Я вскочил и побежал.

Я мчался так быстро, что не заметил крошечную кочку, споткнулся и полетел на землю. Падая, я невольно обхватил руками покрытый травой бугорок, увенчанный маленьким каменным крестом. Господи! Я приник к глинистому холмику, под которым без всякого гроба пожелал упокоиться Марциал, дабы тело его поскорее перешло в коренья, корневища и соки, питающие растения.

За ту секунду, понадобившуюся мне, чтобы разогнуть колени и, оттолкнувшись руками от земли, встать на ноги, я услышал его слова, обращенные ко мне:

— Иди в лес, сын мой, там ты не услышишь звуков человечьего голоса. Учись, и да помогут тебе вой волков, хруст веток, журчанье воды средь камешков. Ибо живое слово родится из молчания человека. Тем, кому, подобно тебе, предназначено увековечить истину с помощью летучих речей, следует в одиночестве готовиться к рождению слова.

Я продолжил бег, и радость моя была столь велика, что у меня словно крылья выросли. Отныне я знал свое предназначение.